Солдаты без оружия - Владимир Дягилев 12 стр.


XXIII

Штукина подташнивало. Проклятый эфир пробирался в каждую клеточку, в каждую альвеолу и делал свое недоброе дело. Штукин ощущал его, и ненавидел, и ничего не мог противопоставить ему. Нужно было еще и скрывать свое состояние от товарищей, от ведущего хирурга, от операционной сестры Виктории и, конечно же, от раненых. Всем показалась бы дикой его слабость. "Что за чепуха! Хирургу дурно от эфира. Какой же он тогда хирург?" Штукин уже давно заметил, что коллеги, особенно молодые, даже гордятся небрежением к крови, боли, запахам, ужасному виду искромсанных войною людей: это, мол, ерунда, видели и пострашнее. Он поначалу внутренне протестовал против такого отношения. Но теперь понял, что это своеобразный защитный рефлекс, что без этого в его профессии нельзя. Он не помнит, кто из великих, кажется Бильрот, сказал: "Врач умирает с каждым больным". Вероятно, это так, но только не для войны, только не для этого страшного и неизбежного конвейера, у которого находится хирург и по которому бесконечным потоком тянутся исковерканные человеческие тела. Здесь притупляются чувства, эмоции, ощущения, изгоняется сострадание, точнее сказать, оно обретает иную форму. Для хирурга сострадать - значит сделать все, чтобы человек выжил, поправился, снова встал в строй. А война работает! А время подгоняет. А другие ждут. Значит, быстро и точно, без сантиментов и сопереживаний. Это твоя работа. В этом твоя работа.

Странно, что и раненые видят в нем врача, хирурга, ангела-спасителя, бога, кого угодно, но не человека. Так и относятся: спаси, помоги, сделай. Что ты глаза закрыл? Куда ты ушел? Зачем ты пьешь и ешь на ходу? Ты же у конвейера. Тебя же ждут. Ты хирург или кто? Теперь Штукин понял, что и это отношение раненых тоже защитный рефлекс. В самом полном и точном смысле - защитный. Чем быстрее прооперируют - тем больше шансов на спасение. Чем раньше эвакуируют - тем выше процент выздоровления. Чем вернее сделают операцию - тем скорее встанешь на ноги.

Конвейер требовал, вопил, грозился, крыл матом. Шли пневмотораксы, животы, черепа, ампутации. Для ведущего они перестали быть ранеными людьми, а лишь операциями по поводу… Необходимой работой для рук. И в зависимости от характера этой работы руки делали соответствующие движения - резали, зажимали, пилили, шили.

Штукин же мучительно стеснялся этих людей, стыдился своей слабости. Ему было муторно, а им больно. Он был усталым и измотанным и работой, и главным образом борьбой со своей слабостью, а они беспомощны. Они не замечали, да и не хотели замечать, его состояния. Они видели в нем лишь того, кто один мог избавить их от боли, от слабости, от угрозы смерти. Прошедшие через огонь боя, они имели право на внимание и заботу, на работу для них до изнеможения. Это их усилиями наши войска шли вперед. Это их телами и кровью покрывалась дорога освобождения. Так разве после всего этого они не заслужили самого элементарного права - права на жизнь, на спасение?

Штукин крепился. Штукин прилагал огромные усилия, чтобы скрыть от них свою слабость: при случае выходил на свежий воздух, пил горячий чай и однажды, по совету комбата, глотнул спирт из его фляжки. Не помогало. Хорошо еще, что он был в маске и раненые не видели его лица, а капельки пота на лбу были так естественны для работающего человека. Товарищам было не до него, они сами валились от усталости.

"А раненым труднее, а раненым труднее, - внушал себе Штукин. - Я должен потерпеть. Я должен сдержаться. Еще одного, вот этого, закопченного, с пневмотораксом".

Конвейер не думал снижать скорости. Он продолжал тянуть к ним на столы изуродованные, молящие о помощи, стонущие, изрыгающие ругань или притихшие, обессиленные, обескровленные тела.

"Нет, нет, этого невозможно оставить без помощи, - твердил Штукин. - Если не вывести его из шока, он умрет. Дорога каждая минута".

- А кровь еще есть? - спросил Штукин, чувствуя, что и говорит он уже через силу. - У него какая группа?

Кто-то из-за его спины отвечал ему. Кто-то вводил в руку раненого иглу.

"Ну, ну, - подбадривал себя Штукин, - этого под местный. Эфира не будет".

Но проклятым эфиром был насыщен весь воздух палатки. Казалось, никогда здесь и не было кислорода. Был только эфир, эфир, эфир.

"Он не только в воздухе. Он во мне. Я уже пропитан им на всю жизнь, и он от меня исходит. Я сам каждой своей клеточкой, каждой альвеолой выделяю эфир… Но этого нельзя бросить. От минуты, быть может, от нескольких секунд зависит его жизнь".

У Штукина кружилась голова. К горлу подступая комок, и, как он ни старался проглотить его, комок упорно удерживался, давил и затруднял дыхание.

"Еще чуть-чуть, - твердил Штукин. - Закончу с этим и выскочу на воздух. Еще чуть-чуть…"

- Жгут, - произнесла сестра и назвала время наложения жгута.

Штукин даже и не уловил смысл слов, точно так же, как не заметил, каким образом и когда поменяли раненых. Он покосился и увидел действительно новое лицо - бледное, с синими губами и с круглым родимым пятнышком на правой щеке. Он подумал, что это грязь, и хотел сделать сестре замечание за то, что она не обтерла раненого. Но у него не было сил на разговоры. Язык больше не слушался его. А комок все подпирал и подпирал, затрудняя дыхание.

"Но нельзя же, нельзя уйти, - уговаривал он себя. - Кровотечение это не шутка. Артерию необходимо перевязать. Вот перевяжу - и выскочу".

Он чувствовал только свои руки, свои пальцы, холодное тело раненого, дряблые, размозженные ткани, требующие немедленного отсечения. Его руки делали все, что надо. Брали протянутый сестрой инструмент, резали, отсекали, шили.

Сестра обтерла ему лоб тампоном, протерла очки салфеткой. Он даже не смог поблагодарить. Разжал пальцы, и в руке оказалась пила. И тут же раздался привычный тупо-скрипучий звук - звук соприкосновения металла с костью. Ему казалось, что все тело его распухает, раздувается, что он похож сейчас на праздничный шар, который надувают всем хирургическим взводом. Стенки шарика уже просвечивают. Они совсем истончились. Еще мгновение - и он лопнет.

"Но надо же доделать, - крепился он изо всех сил. - Зашью культю и выскочу из палатки, брошусь в воздух, как в воду".

При воспоминании о воде ему стало чуть легче. Он так любил воду. Так хорошо плавал. Так долго мог держаться на воде. Штукин на секунду представил детство. Речку Змейку. Он лежит в лодке и наблюдает, как по осеннему небу плывут облака и, обгоняя их, курлыча, летят журавли, плавно взмахивая крыльями.

- Живот. Шестой час на исходе. Товарищ капитан, - легкое прикосновение чьего-то локтя к его спине, - поассистируйте.

Штукин с трудом поднял глаза и встретился с глазами ведущего хирурга. Они были большими и красными. Белесые зрачки торчали, как ядра из нарыва. Жуткое сравнение не то что напугало, но слегка растормошило Штукина. Он послушно склонился над столом.

"Но ведь я сейчас лопну, - хотел предупредить он. - Я весь раздут, и не комок, а уже кол внутри меня. Представляете - шарик, проткнутый насквозь".

- Тут… Держите… Отведите… Шире… Ни черта не видно! - послышались резкие команды ведущего.

Эти покрикивания действовали на Штукина как электрические импульсы. Он привык подчиняться ведущему во время операции, потому что от его подчинения зависел успех дела. Сейчас он все выполнял машинально. Работали руки, а не голова.

Голова была тяжелой, непослушной, будто чужой. Она тоже раздувалась с каждой секундой. Ощущение было такое, что он вот-вот взорвется. Но он все еще держался и уже не сознанием, а подсознанием дивился своей возможности держаться.

- Тут… Пошире, говорю…

"Быть может, и нужно быть таким. Быть может, и верно, что он грубый и резкий, - неизвестно для чего начал оправдывать Штукин ведущего хирурга. - Он тоже устал. Но на него не действует этот проклятый эфир. А мне нечем дышать. Я дышу одним эфиром. Скоро меня самого можно использовать как наркоз".

- Что замерли?! Держите крючок…

"Крючок холодит пальцы. Крючок не такой острый, а вот если скальпель или иглу, то они проткнут меня - и я лопну".

Штукин представил, как он лопнул, обмяк, ослаб. И у него подкосились ноги…

Очнулся он под деревом. Кто-то держал перед его носом ватку с нашатырем. Резкий запах отдавался в голове. Голова легчала.

"Ну да. Я же лопнул", - вспомнил Штукин и открыл глаза.

Все было как в тумане. Чье-то лицо, край палатки, ветка дерева, похожая на когтистую лапу орла.

- Где мои очки? - прошептал Штукин.

- Они на вас.

- А-а.

Он не знал, что еще сказать, и тут вспомнил, что стоял у стола и они оперировали раненного в живот.

Штукин встревожился, попытался приподняться:

- Операция… Раненый…

- Все в порядке.

Из тумана выплыли глаза ведущего.

- Отдыхать. Поспать. Один час.

XXIV

- Укол. Быстро. - Ведущий подошел к Виктории и поднял рукав своего халата: - Ну! Это ж не наркотик. Тонизирующее.

- Поспал бы лучше.

- Ну! - Лицо его вспыхнуло, как фонарь.

Она знала: это признак гнева. Выполнила просьбу.

- Ты же знаешь, - произнес он в оправдание, - это в исключительных случаях. Видишь, помоложе - и те не выдерживают.

Виктория молчала. А что она могла сказать? Она была в полном и всестороннем подчинении этого тридцатипятилетнего, здорового и сильного женатого мужчины. Он не обманывал Викторию, с первого знакомства сказал, что женат и ей не на что рассчитывать. Она и не думала о будущем, старалась не думать. С майором считались, его уважали, награждали, шли навстречу. А все, что выпадало ему, касалось и Виктории, поскольку она была с ним. К этому все привыкли как к необходимости. Помимо всего, она считалась толковой операционной сестрой. Ведущий хирург создавал и поддерживал ее авторитет. Он многому научил Викторию, ввел ее в круг своих хирургических привычек и навыков, и теперь она являлась как бы частичкой его, а вернее - той машины, что называется хирургической бригадой. Самое главное в ее деле было уловить момент, когда и что подать, "схватить мановение", как говорил ведущий. Практически это означало выиграть время. Ведь во время операции счет идет на секунды, и бывает, от них зависит успех, жизнь человека. Находясь у своего стерильного стола, она и улавливала эти "мановения". Если отвлечься От тяжелой сути любой операции, то ведущий походил на фокусника: он поднимал руку - и в ней оказывался нужный инструмент. Он произносил невнятный, непонятный другим звук - нему подавали скальпель, или зажим, или иглу.

Он резал, пилил, шил, думая только о том, чтобы выполнить все как можно лучше. Виктория видела, как у него краснеют глаза от напряжения, как он устает и как будто уменьшается в росте, словно усталость давит и он оседает под ее тяжестью. Но, странное дело, во время самой работы этого не было видно. Быть может, она была занята своим делом и не замечала его усталости, а возможно, сама операция захватывала его, придавала сил. Но в короткие перерывы, когда на стол подавали нового раненого, он расслаблялся, и она видела, что ведущий едва стоит на ногах.

- Сядь, - предлагала она, пододвигая ногой забрызганную кровью табуретку и чувствуя, как у нее самой подкашиваются ноги.

- После этой - на отдых, - приказывал он в ответ на ее предложение, не поворачивая головы и не ожидая возражений.

Она и не возражала, зная, что это бесполезно, что это его рассердит, потому что больше всего он любит послушание. Только по шерстке, но попробуй хоть чуть-чуть против нее - он немедленно взорвется.

"Болезненное самолюбие", - думала Виктория, глядя на его крутой затылок, на загорелую шею и на оттопыренное ухо.

"Жизнь меня таким сделала", - однажды сказал он ей.

А жизнь у Василия Малыгина была такая-этакая. Отца и мать не помнит. Воспитывался у дяди, сам - девятый. С голоду не умирал, но и ласки не видел. Добрых слов - на пальцах перечесть, а недобрых - горы. Дядя-то был ничего, только пил запоем, а жинка его, Евгения Пудовна, - злыдня. Когда Вася сказку о бабе-яге впервые услышал, то именно Евгенией Пудовной он и представил ее, хотя благодетельница его была и не худа и на вид недурна собой. Но руглива, зла и жадна до лютости.

Заводилась из-за любого пустяка, из-за того, что курица снесла яичко не там, а зло вымещала на нем, на приемыше. Битым, в синяках ходил он с малых лет. Думал, уродом вырастет, неполноценным. Но нет, ничего, здоровяк, покрепче других вымахал.

Вот сейчас удивляются, чего он такой черствый, такой бессердечный, не погрустит, не заплачет, если товарища, даже друга убьют. А он все слезы, всю грусть, весь свой лимит еще в детстве истратил - все выплакал, все выстрадал. Наподдает ему хозяйка ни за что чем попадя, да еще и плакать не дает: "Замри, шмокодявка. Жрешь чужое да еще веньгаешь".

Был у него укромный уголок, в огороде, за акациями, а зимой на полатях. Там он и плакал беззвучно, закусив губу или палец. И там же братьям и сестрам своим неродным сдачи давал, если они его обижали. Заманит, будто бы показать что, и наподдает до устали. Правда, большинство ребятишек на его стороне были, только Генка, старший, да Малашка, средняя, под мамину дудку плясали. А Фроська блинов приносила. Пашка шубейку свою давал. Минька коньки одалживал. А самый старший, Пров, тот прямо за него вступался, против матери шел.

У Василька одно оружие было - он сам, его способности, его характер. Этим и брал - старательностью, смышленостью, сметкой и ловкостью. Сперва в играх, а потом в учебе, в работе. Последним ему нигде нельзя было быть. Только первым. И он был первым. И когда его очень обижали и он не мог отбиться, то упорно твердил: "А я все одно вас лудшее. Все одно лудшее".

Учился он в сельской школе, тогда она называлась ШКМ - школа крестьянской молодежи. И там ему уготованы были новые испытания. Почему-то одна из учительниц, Тамара Михайловна, его любила, а другая, по истории и литературе, Дарья Гавриловна, не любила. Значительно позже он понял: учительницы не любили друг друга, а проявлялось все это на нем. Паны дрались - у холопчика чуб трещал.

Кульминацией этих раздоров был памятный случай. Учился он тогда в пятом классе. Дело было под майский праздник. Вывесили у них в школе стенную газету с рисунками рабочего и крестьянина. И Мишка Дугин подрисовал им усы и бороды. Мишка этот был первый хулиган в школе. Его все боялись, кроме Василька. Василек вообще никого не боялся. В то утро они случайно встретились до уроков. Василек любил рано в школу приходить. И Мишка приперся: "У нас часы остановились". Не успел Василек и глазом моргнуть, Мишка - раз - и сделал свое дело.

- Да ты что?

- А ну, ни звука.

- Да как же…

- Прибью.

- Ну и прибей.

- Будет тебе, - примирительно произнес Мишка.

В коридоре их встретила Дарья Гавриловна, обвела внимательным взглядом, будто обрадовалась, что они вместе. А на первом уроке и началось. Василька вызвали к директору. Директор Иван Силыч, прищурив глаз, спросил:

- Малыгин, ты совершил хулиганство?

Василек молчал.

В переменку его отозвала в уголок Тамара Михайловна:

- Скажи честно, не ты это сделал? Я так и думала.

А потом ему все уши прожужжали. Один учитель говорит: "Признайся", второй: "Будь честным", третий: "Возьми на себя, иначе Дугина исключат из школы". Он совсем запутался. Начал отвечать так, как советовали учителя, то есть каждый раз по-разному. Он хотел как лучше.

Собрался педсовет. Ругали его, как взрослого. В конце концов дали и ему слово. Василек вскочил и выкрикнул сквозь слезы:

- Говны вы все! Вот что!

Не знает он, как там и что решалось. В школе его оставили.

С той поры Василий Малыгин усвоил для себя одно правило, которое мог сформулировать только в девятом классе: кроме себя, любить некому.

Так и жил. Так себя и настраивал.

- Ох и эгоист ты, Васька, - говорили ему товарищи в институте.

- А ты - душа-парень? А ну, дай-ка мне конспект по фармакуше.

- Так экзамен же!

- То-то.

Чтобы держать свою линию, ему надо было все уметь, все делать, и делать лучше других. Способности у него были не очень большие. Он брал прилежностью, аккуратностью, упорством. В избранной им профессии - хирургии - эти качества как раз и имели первостепенное значение. В науку он не лез, диагностика - не его конек, а вот практика, ремесло - это то, что его привлекало.

Еще в институте, бывало, он часами возился с зажимами, скальпелем, иглами. Мог на спор разрезать определенное количество листочков папиросной бумаги. "Ну, Васька, ты даешь!" - восхищались товарищи. Он обычно молчал, но в груди разливалось сладкое чувство самоудовлетворения. Став врачом, он до автоматизма отработал приемы каждой операции. Он взял на себя обязанности патологоанатома и помимо положенного вскрытия уже для себя проводил операции на трупах. Он бросил это занятие лишь после того, как жена категорически заявила: "Кончай. Я не могу. От тебя несет формалином, будто тебя из банки вытащили".

Через год-два такой работы у него появились скорость, уверенность, которая вскоре перешла в самоуверенность. В своем районе он делал все операции. Больше оперировать некому было. У него имелись неограниченные возможности, и он не отказывался от них. Жаден был до каждой операции, не упускал ни одной, делал все - от панариция до резекции желудка. Когда он в отчете написал о том, что проделал за год, ему не поверили. Из области приехали поверяющие. "Прошу в операционную", - пригласил он.

Ему предлагали работать в области, в больнице, в клинике. Он не соглашался. В своей райбольнице он был царь и бог. И это его устраивало. Он пользовался не только неограниченными возможностями, но и неограниченным авторитетом. Его самолюбие укрепилось. Оно торжествовало. Ему правилось, когда скрашивали: "А что Малыгин сказал?", "А к Малыгину обращались?". К нему приезжали из других районов. С ним консультировались коллеги даже из областного города. В нем появилось чувство непогрешимости и властности. Неограниченный авторитет сделал свое дело. Он уже не мог терпеть чьи-то возражения и чьи-то другие мнения. Они выводили его из себя, раздражали. К единственному голосу он мог лишь прислушиваться, с ним одним считаться - к своему голосу. Его характером были недовольны в райздраве, в райкоме, но он отлично оперировал, и с ним считались, закрывая глаза на трудный характер.

Когда началась война, он в первые дни отправился на фронт. Попал в медсанбат и ни за что не хотел уходить из него, как когда-то не желал уходить из райбольницы.

Назад Дальше