* * *
Бой шел между Привольными хуторами и Алексеевским селом. К передовой линии торопились повозки санитарного и патронного парков. На обывательских подводах, рысью, одолевая крутой подъем, спешили казинские крестьяне, вооруженные шанцевым инструментом.
Подводы сопровождал горластый всадник в гражданском платье, украсивший грудь огромным кумачовым бантом. Проносясь мимо пехоты и, очевидно, узнав Кочубея, всадник проорал вдруг несуразное и не подходящее к моменту: "Да здравствует красный комбриг!" Кочубей отвернулся и сплюнул. Он был врагом всякой суматохи и шумихи, тем более в таком простом деле, как сражение.
Вновь сформированный полк должен был идти в бой. Кочубей перед атакой сказал новобранцам короткое напутственное слово:
- Хлопцы, пришло ваше время помочь революции. Вон там, - он указал в сторону фронта, - вы добудете себе оружия и славы.
Заметив, что на его горячий призыв кое-кто метнул неискренний взор, а некоторые воровато потупились, подбодрил их, зло сощурив глаза и играя желваками:
- Может, кто думает мне пулю в спину? Хай не думает. Позади мои любимые гуси-лебеди.
Невольно оглянулись пехотинцы. Небольшим галопом подходила, расчлененная в лаву, особая партизанская сотня. Впереди сотни гарцевал Николай Батышев, рядом с ним, перегнувшись, играя клинком, нагнетая руку для страшного удара, скакал Наливайко.
Может, чуял Наливайко, что на этой земле сегодня последний раз прозвенят подковы его вороного коня; может, недобрые вести пришли от покинутого богатого двора родной станицы, но скакал опальный казак Наливайко, заморозив на красивом лице какую-то страдальческую и одновременно зловещую улыбку.
Не было буржуям дела до того, что вносила в историю битв прославленная кочубеевская сотня. Всадники, рука которых не дрогнет, горнисты, готовые протрубить сигналы отваги, сотенный значок на блестящей пике нагнали на них дрожь, и их обуял животный страх, парализующий волю и не имеющий ничего общего с тем героическим, чего от них ожидал их неумолимый, бесшабашный начальник.
Кочубей задорно пропел команду, а подошедший с Латышевым оркестр спешился и заиграл вальс "На сопках Маньчжурии".
Полк довольно четко развернули кочубеевские командиры, и пехота, вначале медленно, потом набирая все большую и большую скорость, побежала с горы, навстречу винтовочному и пулеметному огню.
Толстяк держался соседа в судейской фуражке. Но вдруг он его потерял. Полк столкнулся с противником. Судейца подмяли, и в ямке мелькнули его блестящие подошвы. Толстяк почувствовал себя одиноким. Он хотел повернуть обратно, но сбоку его чуть не пропорол рогатиной верзила-дезертир, кинувшийся на щуплого офицерика, размахивавшего саперной лопаткой. Толстяк ринулся снова вперед, хотя изрытое поле было крайне неудобно для бега. Возле него кто-то свалился, широко раскинув руки. Толстяк споткнулся о труп, пригнулся к земле и охватил голову руками. Вверху свистело, жужжало. Над ним захрапел жеребец Кочубея, и по спине прогулялась нагайка. Буржуй вскочил, вскинул наперевес винтовку и ретиво побежал вперед, пытаясь даже подражать звериному крику Кочубея… Его толкали, сшибали, он падал, поднимался и стремился вперед, пока волна атаки не донесла его до широкой белогвардейской траншеи. Толстяк вспрыгнул на насыпь, и тут же перед его глазами мелькнул знакомый и когда-то такой приятный красный погон, обведенный плотным золотым басоном. Юнкер, почуяв опасность, обернулся, схватил толстяка за штанину, дернул и выхватил наган. Буржуй опрокинулся навзничь. Черное пятнышко дула заставило его в ужасе завопить, он схватил юнкера за ноги, повалил его и вцепился зубами в потное сукно френча.
- Так его, жми его! - проревел вездесущий Кочубей, перемахнув через окоп, показав брюхо своего жеребца, и с налету врезался в упрямую кучку пластунов, работающих штыками, словно вилами…
Кончился бой. Лилась над полями медная грусть осипших оркестров. На носилках, на санитарных двуколках везли раненых. Кто тащился просто самоходом. В полевые лазареты бригады поступали обещанные начальником штаба подкрепления. Лежал толстяк на бруствере неприятельского окопа вниз головой, проткнутый штыком пластуна. На него старались не глядеть пехотинцы. Возбужденные и словно помолодевшие возвращались к исходному месту. Многие сняли котелки и шляпы, натянув бараньи лохматые шапки. Почти у всех были винтовки. Попадались заткнутые за пояса наганы.
Кочубей сиял. Эксперимент удался. Он не пытался даже скрыть своей улыбки.
- Я же казал тебе, комиссар, шо надо нам свою пехоту, - торжествовал он и, - переменяя тон, добавил: - Грамотные все, науки все превзошли, а дрались як кочеты. Нема настоящего удара: и кулаком, и зубом, и в обнимку. Прямо смех, а не война. Як подскочу я, начну выручать, рубать кадета, они и от меня прятаться. Я кричу: "Давай, давай, коршуны!" - снова дерутся. Умора!..
На галопе подскакал к полку.
- Орлята! Во як загинают кочубеевцы кадетам салазки!
Прокричав хриплым голосом "ура", долго еще наблюдали "орлята" алую спину удаляющегося комбрига.
Рядом с Кочубеем ехал Кандыбин, выпростав из стремян онемевшие ноги. Придорожная трава алмазно блестела. Солнце слепило. Комиссар жмурился и сосредоточенно протирал от загустевшей крови шашку.
XV
Приближалась полночь. Звездный шатер накрыл землю, и небо было искристо и заманчиво. Во дворе штаба у догорающих костров сидели кочубеевцы дежурной сотни. У коновязей пофыркивали лошади, выискивая на земле остатки сена. В тени, отбрасываемой длинным сараем, храпели люди. С величавой тишиной ночи хорошо сочеталась протяжная мелодия песни:
С тобою я привык мечтать,
С тобою, ясною звездою…
К песне внимательно прислушивались сидящие у костров. Молчали. Пели приговоренные к смерти шкуринцы в ожидании исполнения приговора. Они стояли кружком посередине двора, у водопойных корыт. Озаренные мертвым сиянием звезд и обняв плечи друг друга, ритмично покачивались:
Ведь я живу, ведь я живу,
Ведь я живу одной мечтою…
Шкуринцы - казаки линейных станиц Ирклиевской и Новодонецкой, белогвардейский разъезд, захваченный близ Суркулей. Может, они остались бы жить, но случайно взятый шкуринцами в плен командир взвода Наливайко, бирючанский казак, был ими опознан, и они свели с ним старые счеты, так как были жителями смежных станиц. Шкуринцы вырезали на спине Наливайко звезды, а после зарубили. А ведь Наливайко был другом Кочубея, и сейчас изуродованное тело Наливайко лежало в амбаре.
С тобою я привык мечтать,
С тобою, ясною звездою…
Рой, выйдя во двор, прислушался и начал подпевать. Ночная прохлада добралась до его тела, и ему было вдвойне приятно после жаркой комнаты штаба. А тут еще эта песня родных линейных станиц:
Ведь я живу одной мечтою…
- Эх, и жаль таких голосистых, да ничего не попишешь… Сами виноваты.
С тобою я привык мечтать…
…Спохватившись, Рой дернул на лоб шапку, погладил всей пятерней усы, крякнул и сошел со ступенек. Шел по двору, обходя коновязи, группы бодрствующих партизан и переступая через спящих. Сделав обход, задержался на крыльце. Бросил через плечо сопровождавшему его командиру дежурной части:
- Певунов - в балку!
Вздохнув, толкнул дверь ногой. Кочубей взволнованно и быстро шагал по горнице.
- Убили. Даже Наливайку убили, га? - бормотал он. На ходу приказал Ахмету:
- Отрежь от атласной штуки ему на рубаху.
Во дворе на тачанке единственное богатство Кочубея - забрезентованный тюк с материей, погребальный фонд комбрига. Все убитые бойцы его бригады хоронились на курсавском кладбище, переодетые в новые рубахи. Некогда было обмывать трупы, голосить и убиваться по покойникам, да и некому; но новая рубаха являлась символом чистоты смерти за правое дело. Этот обычай прочно укоренился в бригаде. Тюк мануфактуры на боевой тачанке был понятен, как зарядный ящик, полевая кухня или бунчужное знамя. На тюке резали арбузы, ставили на него котелки с борщом и кашей, играли гармонисты, но подходило время, разворачивался брезент, и в воздухе мелькали пестрые ткани. Никто при жизни не претендовал на сатиновую рубаху. Ходили ободранные, грязные, но тюк был неприкосновенен; горе тому, кто посягнул бы на священную собственность бригады.
Ахмет, свалив тюк с тачанки, развернул его. Выбрал на ощупь атлас и, отмерив пять махов, оторвал. Бойцы упаковывали тюк, туго увязывали его.
- Зряшно помер Наливайко, - жалели они флегматично, с присущей казакам медлительностью затягивая узлы веревок.
Один из партизан, окончив работу, перекрестился, а после, витиевато выругавшись, махнул рукой.
- Все там будем… Вот только батька жаль. Сам не свой. Говорят, парубковал вместе с Наливайкой.
Сели снова к огню. Песни уже не было. Шкуринцев повели.
- Да, горюет, батько, ой, как горюет! - вздохнул один.
- Пришла беда - отворяй ворота, - сказал казак в сивой шапке, разгребая яркие угли; из-под бурки у него засветлели газыри. - Говорили наши незамаевцы, отпустили ему в Курсавке плетюганов.
- Ты шо, сбесился, казак! - воскликнул бородач. - Такое скажешь… Кто посмеет такое сделать?
- Кто? Сам Кондрашев, - важно произнес казак, слюня цигарку и поглядывая исподлобья на товарищей.
Те облегченно вздохнули:
- Ну, это не страшно. Батько сына посек… Семья. Все ж, шо он его?
Казак в сивой шапке, помедлив, ответил:
- Хлопцы из третьей сотни мародерничали в Киян-Кизе. Пожалились жители начальнику дивизии.
- Да батько-то при чем? - возмутились собеседники.
- На то он и батько, чтоб за непутящих детей ответ держать.
- Христос, прямо Христос: за людские грехи страдает, - заключил набожный бородатый кочубеевец.
Блекли угли. Млечный Путь вытянулся. Стожары, словно горсть драгоценных камней, сверкали особенно ярко. Кочубеевцы обсуждали новость.
- То-то вчера вся третья сотня на фронт ушла добровольно.
- Уйдешь, - усмехнулся незамаевец. - Комиссар такого стыда им нагнал, что хлопцы рады были подметки батьке целовать… После такого случая мародерство языком слизнуло, никто не жалуется.
- Христос, я говорю, Христос, - крестился бородач. В отдалении стукнули выстрелы. Партизаны повернули головы, прислушиваясь. Выстрелы не повторялись. В пологой Козловой балке вывели в расход певунов-шкуринцев.
* * *
Кочубей, приняв от Ахмета отрез, не глядя, сунул его жене:
- Шей Наливайке рубаху.
Настя, будто не расслышав, не протянула руки. Кочубей повторил раздраженно:
- На смерть рубаху шей Наливайке.
- Не горюй, Ваня, - сказал комиссар, приближаясь и полуобнимая комбрига.
- Слышал? Наливайку убили, - горестно повторил Кочубей, недоуменно разводя руками. - Наливайку! Орла! Пятнадцать мостов взял Наливайко… а тут… Только позавчера, во время буржуйской атаки, як дрался…
Через полчаса Настя принесла рубаху, сшитую из кремового атласа.
Кочубей зло выхватил рубаху из рук жены и передал адъютанту.
- Одягнуть на смерть.
Завтра ляжет Наливайко на курсавском кладбище. Безрадостное, обдутое ветрами-суховеями кладбище. Не чета курсавский погост родному Наливайкину кладбищу станицы Новомалороссийской, или иначе - Бирючьей. Там толпятся акации и тополя, шумит пахучий орешник, и ходят на "гробки" парубки да девчата станичные для любви и нежности.
Начальник штаба, послюнив карандаш, вычеркнет из списков бригады взводного Наливайко - еще одного лучшего бойца - и обязательно вздохнет. Больше старшины не выкликнут на поверках Наливайкино имя. Не скоро еще узнает о безвременной смерти семья. Отделены казаки от тех мест фронтом. Да и будет ли слава богатой казачьей семье от смерти сына, ушедшего с большевиками? Плывут слухи, что выставила родная Наливайкина станица Бирючья генералу Эрдели конный полк в полном составе.
* * *
И в ту же ночь, когда нестройный винтовочный залп, оборвав жизнь шкуринцев, отсалютовал истерзанному телу Наливайко, к начальнику штаба, Рою Андрею, на условное место впервые пришла сестра милосердия Наталья. Подошвы скользили: степь, как ранним снегом, была закидана травой "медвежье ухо". Они опустились на землю у копны, пахнущей чабером и шалфеем. Может, косо озираясь и трусливо повизгивая, подкрадывались хуторские собаки к трупам, брошенным в балке, может, не забылся еще в беспокойном сне безутешный комбриг и над землей предутренним холодным ветром пронеслась тоска о загубленных жизнях, но в душе Роя все пело и ликовало, и хотелось ему долго, без устали высоко на руках нести эту желанную беловолосую девушку.
- Наташа…
Наталья встала, отстранила его и, кусая руку, сказала:
- Иди, выхваляйся…
Он отступил, пораженный. Грубые слова эти и самый тон их никак не соответствовали ее горячей и стыдливой ласке.
- Наташа, за что?
- У вас же так заведено, у офицеров.
Рой опустил голову. Наталья глянула искоса на него, и ей стало жаль человека, любовь к которому вызревала у нее долго, упорно, заглушаемая напускной грубостью и выпестованная никому не известными слезами. Она приблизилась и стала к нему лицом к лицу.
- Андрей, - сказала она, приподняв его голову, - обидела? Прости. Такая уж я отроду.
Он схватил руку ее и прильнул к ней губами. Каким маленьким и по-детски наивным был сейчас Рой, начальник штаба известной боевой бригады. Кощунством считал он даже в мыслях своих осквернение образа Наташи, героини и женщины одновременно. Это и приближало его к ней и отдаляло.
Он целовал ее мокрое от слез лицо, и она, приглаживая ладонями жесткие волосы своего возлюбленного, шептала:
- Андрей… Как хорошо… Андрюша…
- Наташа, награда ты моя за все муки, за ночь моей жизни. Зорька моя… Мы всем расскажем теперь.
Наталья отрицательно качнула головой. Положила локти на плечи ему и, повернув к алеющему востоку его мужественное некрасивое лицо, просто сказала;
- Никому в бригаде.
- Кочубею?
- Даже Кочубею. Рано еще в свадьбы играть, Андрей. Пришла к тебе потому, что увидела мертвого Наливайку, и сердце кровью зашло. Как в кипяток сердце мое опустили, думаю: а завтра, может, в амбар на бурках принесут тебя, тебя, Андрей, а ты и не знаешь, что ты мне любимый. Вот пришла, сама назвалась, и не стыдно…
Огненные мечи солнца точно пронзили картонное тело Бештау, зазияли на склонах светлые, будто сквозные раны, и туманом дымилась багровая кровь горы. Потом потемнели раны, словно затянуло их на глазах живительной пленкой лесов и кустарников. Отодвинулся далеко, далеко, на горизонт, пятиглавый страж, и казалось Рою - небо разлило кругом прозрачную голубую воду, и стало все поверх этой белой степи сине, как ситец Наташиной кофты, как ее глаза. Они сели на мохнатое "медвежье ухо", траву мягкую, лопушистую, податливую. Рой расстегнул ворот френча и зажмурил глаза.
- Продолжай, продолжай, Наташа. Скоро горны протрубят зорю, и развеется все, и снова заботы, война, смерти.
- По-чудному я люблю, Андрей, - продолжала Наталья. - Чем больше люблю, тем хочется больнее сделать любимому. Завидки брали, как смотрела и на Настану любовь к Кочубею. И бьет он ее, и ругает, а она - как богородица. Увидала тебя близко там, в Невинке, в школе. Еще от Кирпилей знала, что офицером ты был. А тут ты следом за Левшаковым прилетел. В подозрение тебя взяла. Думаю, все они, офицеры, подлизы. Знает, девка вроде героя, ну и прискакал, чтобы приверженность свою показать.
- Ну почему это, почему? Откуда у тебя это?
- Разные слухи о тебе ходили в отряде. Передавали мне, что, когда вел ты отряд по картам от Екатеринодара, держал возле тебя Кочубей Ахмета. В случае чего, у Ахмета б не вырвался. Вывел ты отряд - и затихло недоверие к тебе на время. Потом слухи пошли: тот перебежал к кадетам, другой перебежал, и все офицеры, и все были вроде надежные. Начали в бригаде на тебя пальцем показывать, особенно в станицах подзуживали, куда вступали: "Это что у вас за начальник?" - "Рой". - "Офицер?" - "Офицер". Ну, и вертели вокруг тебя, Андрей, небылицы. Вижу я теперь - больше богатеи против тебя глотку рвали. Видать, ты им соли на хвост подсыпал, в большевики подписавшись.
Наталья, заметив, что милый ее сделался пасмурен, заглянула ему в глаза.
- Может, хватит, Андрей? Дела-то прошлые…
- Нет, говори, говори, Наташа, - стискивая ей плечи, попросил Рой.
Заметила Наталья его волнение и быстро и успокоительно закончила:
- Помнишь, ты подпись свою поставил под расстрелом двенадцати офицеров? Ведь нарочно тебя заставили подписать, чтобы не было к ним никакого возврата.
- Они, эти двенадцать офицеров, собственно говоря, были приговорены к смерти станичным сбором, - тихо сказал Рой, - их опознали в числе ста десяти захваченных нами дроздовцев. Офицеры - палачи… Как все же тяжелы эти воспоминания, эх!..
Рой скрипнул зубами, поднялся. Наталья тоже встала и испуганно на него глядела. В душе она ругала себя за этот разговор, но одновременно, не высказав всего, она все равно не чувствовала бы полного спокойствия и умиротворения.
- Если бы я не был офицером и тому подобное, ты проще и скорее сошлась бы со мной? - как-то ссутулившись и глядя в сторону, спросил Рой.
Женщина подумала. Потом глянула на него и твердо ответила: - Да.
- Тогда я еще раз проклинаю свое прошлое.
Наталья поняла, что этот плечистый мужчина нуждается в большей поддержке, чем даже она сама, ибо смысл в жизни для нее был яснее и проще. Она обвила его шею руками и зашептала, прикасаясь к лицу его так, чтобы он ощущал на щеке своей трепет ее длинных ресниц:
- Но, Андрей, тогда бы я сошлась скорее и, может, быстро бы тебя разлюбила, а теперь люблю тебя навсегда, навечно… Любовь-то моя теперь пришла с муками…
Темное лицо Роя точно посветлело. Он глядел в ее синие глаза и в них находил и цвета васильков, и безмятежные тона неба и ситца.
- Наташа, сейчас заиграет горнист… Разреши мне еще раз поцеловать тебя, мою любовь, мое счастье, которое я так долго искал и наконец нашел.
Она покорно приникла к нему.
XVI
На столе перед Гриненко желтая коробка полевого телефона и массивный чернильный прибор с хитрыми приспособлениями. Гриненко был один в приемной главкома. Он писал в неудобной позе, не сгибая корпуса и подбоченившись одной рукой. Малиновый ворот бешмета тесно охватывал его шею. Было жарко, и он вспотел. Прежде чем вписать слово, он произносил его вслух, крутил головой и важно, свысока, обмакнув перо, прикасался к бумаге. Он уже исчеркал два вексельных бланка с императорскими гербами и доканчивал письмо на третьем радужном листке:
"…Сообщить могу, папаша, что выше меня один Иван Лукич Сорокин, вы знаете его, фельдшера Петропавловской станицы. Сейчас он главком. Да, может, еще есть чуток выше меня, так это Черный Иван Егорович, из Ейского отдела Чебласской станицы, вы его не знаете, папаша. Сейчас он навсегда о правую руку главкома как начальник города Пятигорска, я о левую руку. Есть и еще, но они нам подчиняются, потому они не фронтовики, а когда идет борьба за будущее и трудно сказать, что впереди будет, гражданская власть никакая не нужна. А чтоб вы поверили своему сыну, пущаю письмо вам на гербовой бумаге…"
Резко зазвонил телефон стационарной сети. Гриненко встал и медленно снял трубку.