Северная корона - Олег Смирнов 25 стр.


* * *

Бой отодвинулся в глубину вражеской обороны, в батальонных тылах стало потише. А в землянке было вовсе тихо, спокойно, уютно, и пощалыгинский тенорок звучал деликатно, покомнатному. В землянку заглядывали телефонисты, ездовые, ординарцы, приносили еду - на столе груда хлебных паек, консервных банок, сахарных кусков. Все слушали Пощалыгина. Захарьев с угрюмой демонстративностью повернулся к нему задом, но тот, похлопывая себя по набитому донельзя звонкому животу, невозмутимо в который раз повествовал об их приключениях.

А Сергей, уставившись на дверь, ждал.

Все произошло так, как он и предполагал. Наташа вбежала, озираясь. Кто-то ее поприветствовал: "Здорово, санинструктор!", она не откликнулась. Сергей пошел ей навстречу, взял за руку, заглянул в глаза. Все же он сказал, стыдясь заикания: "Здрав-ству-йте, На-та-ша". А мысленно: "Здравствуй". Он сказал: "Вот и уви-де-лись с ва-ми". А мысленно: "Я не мог не увидеться с тобой". Он сказал: "При-са-жи-вай-тесь, по-жа-луй-ста". А мысленно: "Садись поближе, садись ко мне".

Они опустились на нары, напряженные, скованные, не спуская друг с друга взгляда. Пощалыгин оборвал свой рассказ на полуслове, подал присутствующим знак, и ездовые с ординарцами покинули землянку. Последним вышел Пощалыгин, держа за рукав Захарьева. Уже в дверях Пощалыгин обернулся, подморгнул Сергею: не тушуйся, мол!

Когда спустя час он возвратился в землянку, Сергей и Наташа сидели на нарах все в той же позе, напряженные, деревянные, не сводя друг с друга взора. Пощалыгин хмыкнул, крякнул: так и есть, растерялся Сергуня, а еще сержант… Он хотел что-то сказать, раскрыл рот - и ничего не сказал. Лишь вздохнул с шумом, и его выцветшие, с нагловатинкой, глаза отчего-то погрустнели.

27

Шарлапов снял очки, потер глаза, переносицу. Чтение утомило, но книгу все-таки добил. Толстенная, триста страниц. На фронте затишье, не заказано и побаловаться изящной словесностью.

Рассказы, читанные им, действительно были изящны, тонки. Но вот беда: они были очень похожи друг на друга. В одном рассказе герой поссорился с женой, но, услыхав в кустах крики черно-желтой иволги, растрогался, помягчел. В другом героиня нагрубила матери, по увидела алый закат, залюбовалась, отошла сердцем: больше грубить старушке не буду, она у меня добрая, славная. В третьем рассказе очерствевший за продолжительную жизнь мужчина погрыз горьковатую кору ивины, и в нем пробудились детские воспоминания, и захотелось быть таким, каким был в детстве. Вероятно, каждый сам по себе, в отдельности, рассказ был не так-то и плох, но когда подряд прочитаны все двадцать - это уже другое дело… И с изящной словесностью надо уметь обращаться!

Шарлапов повертел книгу - на обложке белая береза среди зеленых полей и уводящая вдаль желтая дорога. Все это исчиркано черным карандашом: крестики, крестики. Крестики - Клавкина работа. Ставит их на книгах, на газетах, что под руку попадет. Крестики - это кладбище, где похоронены мать, дед, приютившие ее соседи…

А если я погибну или Зоя? Над нашими могилами встанут не деревянные кресты. Что в таком случае нарисует Клавка? Мысли довольно странные, товарищ Шарлапов, однако мы и впрямь можем погибнуть, что же будет с Клавкой? И сама Клавка может погибнуть: война. Хотели отправить девчонку в Барнаул, к Зоиной тетке. Списались, пообещали переводить деньги по аттестату, тетка согласилась. А Клавка - наотрез: "Отошлете - все одно убёгну!" Ну, девчонка… А отправить ее решили после того, как она попалась на глаза замкомандира корпуса по политчасти.

Этот зам проверял полковые тылы и наткнулся на Клавку: "Что за детский сад? Чья барышня?" Клавка, напуганная, убежала в палатку к Зое Власовне, зам - за ней. Когда Зоя объяснила, приказал: "Отправить в глубокий тыл. Передайте подполковнику Шарлапову: под его личную ответственность, я прослежу".

Они и так и эдак уговаривали: тетя добрая, будет ее любить, в Барнауле она пойдет в школу, нельзя расти неграмотной, а после войны они заберут ее к себе, свою дочку. А Клавка: "Вас не спокину, коли что - убёгну!" Потолкуй с ней!

Шарлапов ткнулся к комдиву, Григорий Семенович сказал: "Беру грех на душу. Не отсылай покуда. Может, передадут нас в другой корпус. Но девчонка не должна попадаться приезжающим из корпуса".

А вообще отправить ее когда-нибудь придется, ей нужно учиться, сколько еще провоюем? Покамест же - вот она, рядышком, поезжай в санроту - и увидишь: льняные кудельки, большеротая, с вислым носом, красивей которой нету никого. Твоя дочь.

Он снова потянулся к книге, но на полпути рука задержалась, повернула к зазуммерившему телефону. В трубке клокотал зычный голос, и Шарлапов отставил ее от уха. Дослушав, сказал:

- Все понял. Присылайте перебежчика к нам. Повторите, как его зовут? Адольф Циммерман? Понял. Жду.

* * *

Полчаса назад Адольф Циммерман подполз к русской траншее. В ней, недорытой, - силуэт дежурного пулеметчика, в другом месте - огонек папиросы, за траншеей, там, где блиндаж, - обрывки разговора, смех. Телеграфный провод на размозженном столбе гудел на одной басовитой поте. Ночные, ломкие от ветра тени веток возникали и пропадали. На проволочном заграждении - труп. Немец? Немец.

С той стороны, откуда приполз погибший - позавчера был поиск, - и откуда приполз Циммерман, стреляли болванками, их пронзительный вихляющий визг растрепывало ветром, а пулеметные очереди словно прокалывали и ночь, и ветер, и небо.

Разведчик угодил на проволоку, а вот, левее, - проход. Оборона не сплошная, временная. Можно добраться до траншеи. Доберешься, если русский пулеметчик не всадит очередь. Или в тебя, или в того, кто лежит на твоей спине. А тебе надо, чтобы он был жив.

Уже не проползти и метра: нет сил, выдохся. Распластайся, уткнувшись подбородком в землю, дыши, разевая рот. Пот, соленый, как кровь, стекает на губы.

Хлопок - осветительная ракета. И тот, что придавил Циммермана своим весом, застонал, шевельнулся, и пулеметчик схватил приклад: "Стой! Кто?", и из-за головы Циммермана слабо прокричали: "Свой… Не стреляй…"

Ракета догорала, наблюдатель всматривался, высунувшись из траншеи.

- Кто свой?

- Лядов я… Разведчик… Вместе с фрицем… Помогите… - Голос умолк, и лежавшее на Циммермане тело обмякло. Снова без сознания?

- Помогнем! Ребята, ребята, давай сюда!

В траншее ударили в рельс - тревога. Затопали, но помочь ничем не успели: немцы тоже осветили передний край, заметили движение у русских, и сбоку Циммермана прошла пулеметная очередь. Оттуда, от своих. И тогда он, себе на удивление, пополз - где силы взялись!

Циммерман подполз к брустверу, несколько рук протянулись к нему, и он спустил с себя тело на эти руки. И следом сам спрыгнул в траншею.

Он привалился к стене, чтобы не упасть от слабости, от пережитого волнения, от сковавшего ожидания: что с ним будет, и смотрел, как в траншее вспыхивают и гаснут ручные фонарики, как, склонившись, приводят в чувство того, кто недавно был у него на спине. Разжав зубы, вливают из фляги вино, к ноздрям подставляют пузырек с нашатырем.

Подошел высокий, властный, видимо офицер, спросил:

- Это ты, Лядов?

- Я.

- Ну, здравствуй, дорогой. Рады, что жив. Не скрою: думали, погиб.

- Не вышел, знать, срок… В поиске оторвался от группы захвата, фрицы подняли пальбу, клюнуло. Обе ноги перебило… Не двинешься и голос не подашь: противник близко… Группа ушла, я с прошлой ночи на нейтралке. Сам себя перевязал, чтоб не истечь кровью…

- Не истек. Да еще с "языком"…

- Фриц полз к нам сдаваться. Наткнулся на меня. Сперва и я перепугался, и он… А после взвалил меня и попер по - пластунски…

- Любопытный фриц!

Циммерман мало что понял из разговора офицера и разведчика, кроме одного - и о нем говорят, об Адольфе Циммермане. У него ослабели коленки, но он отвалился от стены, вытянулся, щелкнул каблуками:

- Гитлер капут!

- Все вы: капут, когда вас прищучишь, - сказал офицер.

- Их бин арбайтер!

- Рабочий, а воевал за что? И против кого? Ну да фиг с ним. Политработу мне проводить недосуг. Переведите ему: поскольку добровольно сдался в плен, гуманное обращение ему обеспечено. И все такое прочее… Ведите ко мне в блиндаж для первичного допроса… Лядова - в санроту!

* * *

А час назад Адольф Циммерман огляделся, прислушался - и перелез через бруствер. Еще раз огляделся - ни души, прислушался - шагов не слышно. Повизгивают болванки, которыми стреляет самоходная пушка из лесу, да в блиндаже пиликает губная гармоника - это Вилли Хгобер. Прощай, Вилли, теперь не скоро увидимся.

Оп пополз от траншеи вниз по бугру. Вспыхнула мысль: налетишь на мину - и затухла. И на смену ей другая: мин немного, можно благополучно пробраться, а если свои поймают - верная смерть. Метров через пятнадцать добрался до снарядной воронки, скатился в нее - отдышаться.

В траншее, откуда только что ушел, ни звука, даже гармоники не слыхать. Тишина и в русской траншее, хотя до нее еще далеко. Тихо и на ничейном поле, ветер посвистывает, раскачивает ветки кустарника, перебирает стебли травы, трогает волосы на затылке. Циммерман ощупывает затылок - пилотки нет, потерял. "Пилотка пригодилась бы, а вот автомат - лишний. Я его оставлю в воронке".

В немецком тылу гукнул паровозный гудок - железная дорога проходила вблизи передовых позиций. И этот гудок прозвучал сигналом: Циммерман снял с себя автомат, положил на дно воронки и вылез из нее.

Он полз кустарником, по траве, лысой ложбиной. И ему показалось, что преодоленные метры земли - ото метры воспоминаний о прошлой жизни, которые разматывались за ним лентой. Лента как засвеченная пленка - ничего на ней не разобрать.

Циммерман выбрался из ложбины, потому что она уводила в сторону, и пополз меж кустов. В начале кустарника наткнулся на свернувшееся в комок тело. "Русский, - подумал Циммерман. - Он труп". И, огибая тело, пополз, но услыхал стон и от неожиданности будто упал ничком, приник к земле. Среди этого мертвого поля - живой человек, и он стонет, и это испугало Циммермана так, что не двинуть пальцем. Циммерман лежал и слушал слабый стон. Кажется, русский один. А может быть, еще кто-нибудь есть? Нет, один.

Чем дольше лежал Циммерман, тем тише стонал русский и наконец смолк. И это придало Циммерману смелость. Стараясь быть бесшумным, он выдвинул правый локоть и левое колено, затем левый локоть и правое колено - прочь, прочь отсюда. Прополз с минуту, и повернул назад, и опять испугался: а если не найду русского, потерял в темноте?

Русский лежал, все так же свернувшись в комочек. Циммерман потрогал его за плечо, словно разбудил. Русский вытянулся, открыл глаза:

- Ты кто? - и стал нашаривать автомат. Циммерман зашептал:

- Дойч… зольдат… Плен… Гитлер капут… - и пытался найти кисть русского, чтобы пожать ее.

Русский - во мраке его лицо белело как мел, - видимо, не понял, сжал автомат:

- Назад! Ты кто?

- Плен… ходить… Гитлер капут, - повторил Циммерман и протянул ему, взболтнув, флягу с ромом. Тот, не выпуская автомата, отхлебнул.

- Так чего ты хочешь? - спросил русский и добавил: - Вас… воллен зи?

- Рус ходить… Ферштеен зи? - шептал Циммерман, и махал рукой на восток, и тыкал в свою грудь и в грудь русского.

Русский наконец понял и поверил, коротко, хлюпающе засмеялся:

- Мое дело швах, - и показал на ноги: - Ходить - капут… ферштеен?

Циммерман догадался: из разорванных штанов высовываются бинты - русский ранен, не в состоянии передвигаться.

- Гут, гут, - сказал он и начал подлезать под русского.

- Ты чего?

- Гут. Плен ходить…

Русский приподнялся на руках, и Циммерман подлез под него, и они поползли. Полз, конечно, Циммерман, а русский, обхватив его за шею, глыбой давил на спину, съезжал то влево, то вправо, постанывал, ругался, когда ему было особенно больно.

Иногда он терял сознание, его руки безвольно свисали с плеч Циммермана, болтались, и Циммерман, продолжая ползти, обмирал от ужаса: "Русский умер, и я уже тащу мертвого?" У него было подобное: выносил на себе из боя раненого Иоахима Клябба, мир праху его. И пока полз, Иоахим умер, и Циммерман приволок к своим уже окоченевший труп.

Но русский оживал, постанывал, ругался, и Циммерман, будто подхлестнутый этим, старался ползти побыстрее. Он задыхался от недостатка воздуха, захлебывался избытком пота, обдирал руки и лицо. Мой бог, скорее бы добраться до траншеи!

* * *

А два часа назад Адольф Циммерман заступил на пост.

Он вышел из блиндажа, дверь за ним стукнула, словно гробовая доска, и ему подумалось: те, оставшиеся в блиндаже, как в гробу. Потому что рано или поздно им не избежать смерти. А он избежит. Или, чтобы не спугнуть удачу, попробует избежать. Попробует. И не оттого, что он так уж боится смерти. Он не трус. Но во имя чего гибнуть? Вот в чем вопрос… Где-то он читал об этом. Давно он читал книги, до тридцать девятого, до войны, и уже многое забыл из прочитанного, в памяти держатся лишь отрывочные фразы.

После света глаза не тотчас привыкли к темноте, и Циммерман протянул руку, чтобы не наткнуться на шедшего впереди унтер-офицера Вагнера. Толкнешь его нечаянно - и заработаешь оплеуху. Вагнер на это способен, но и на большее способен, солдаты это знают и остерегаются. И Циммерман остерегается: кровавая собака, уголовник, мародер, этот Вагнер.

- Чего плетешься? - буркнул Вагнер. - Не отставай! Они пришли в окоп, Циммерман сменил дежурного автоматчика, и Вагнер увел его, буркнув на прощание:

- Не вздумай дремать, сволочь.

Он не называет солдат ни по фамилии, ни по имени, только так - сволочь. Но настоящая сволочь - это он, унтер-офицер Вагнер. Смельчаки пробовали сводить с ним счеты, подстрелить в бою, однако Вагнер начеку, сам подстрелит кого хочешь.

Вечерняя безлунная темнота была плотной, как вода, и казалось, плескала у подножия холма, у бруствера, у разбитого "фердинанда" на ничейной полосе. Как Северное море возле Гамбургского порта. Вот так же оно плескалось у причала, когда я был в отпуске.

Ракеты, взмывавшие изредка и нехотя, были не в силах разорвать вечер, они кратковременно и пугливо помаргивали и гасли, и темнота становилась гуще, чем была.

"Это к удаче - темно, нет луны", - подумал Циммерман, всматриваясь туда, где по склону бугра вилась русская траншея.

Ему стало холодно, зазнобило до дрожи. Не заболел ли? Конечно, знобит от волнения. Все-таки совершить то, что задумал, не просто. А задумал: переползти всего-навсего двести метров от немецкой траншеи до русской. Всего-навсего. И эти двести метров навсегда отъединят его нынешнюю жизнь от той, будущей, которая начнется в русской траншее. А любопытно, чертовски любопытно остаться в живых и удостовериться, что же будет после войны с ним, с Адольфом Циммерманом, и с ней, с Германией, и вообще со всем этим довольно паскудным миром.

Он потоптался в ячейке, вышел в траншею, вернулся, дал очередь в темноту. Вероятно, одна из последних ею очередей? Можно еще одну дать, вот так.

Озноб прекратился, сердце билось размеренно, и мысли были четкие. Дождется, когда все успокоятся, соберутся спать. До этого пройдет с первой проверкой командир роты, и нужно, не мешкая, вылезать из окопа. Хватятся его не скоро. Он давно будет у русских. Если не наползет на противопехотную мину, но их мало, оборона и у нас, и у русских временная, не сплошная, И если под очередь не попадет. Главное, конечно, чтоб русские увидели, что он сдается, руки не забыть бы поднять повыше.

Он закурил в ладонях сигарету и опять поймал себя на мысли: последний раз курит в своей траншее и слышит долетающее из блиндажа пиликанье губной гармоники.

"Все в последний раз", - подумал он. и эта мысль не вызвала у него никакого чувства.

Равнодушно докурил сигарету, сплюнул, затоптал ее каблуком. А что будет после войны с Лоттой? Не пропадет, устроится, выйдет замуж, хоть и не хватит мужчин после войны. Все равно выйдет замуж. Нарожает кучу детей и вспоминать не будет о таких, как Адольф Циммерман. И я не буду о Лотте вспоминать - ни сейчас, ни после войны. Усталость и апатия - вот что я испытываю, когда думаю о ней. Я один на земном шаре, во всей вселенной. Был, есть и буду один, и никто мне больше не нужен. Уцелеть бы в этом земном аду!

Высунувшись из ячейки, вертя большой круглой головой на тощей и длинной шее, он стал прислушиваться, приглядываться.

Назад Дальше