Северная корона - Олег Смирнов 26 стр.


* * *

А сутки назад Адольф Циммерман сидел на нарах и пил французское вино. Випо было крепкое, терпкое и красное, но, когда Циммерман смотрел сквозь стакан на свет, оно виделось черным. Лампочка от аккумулятора горела то бело, то оранжево, подмигивала, будто понимала толк в попойке. Пили все и пили всё: вино, коньяк, шнапс, ром. А ящик французского вина организовал на складе Менке, он и подал идею устроить сегодня вечером попойку. Менке всегда и все может организовать, хоть из-под земли, а добудет, и всегда делится с товарищами. Поговаривают, правда, что он доносит куда надо о всяких разговорах и при нем не следует касаться политики, и вообще лучше держать язык за зубами. И Циммерман пьет стакан за стаканом и помалкивает. А остальные пьют и болтают.

Потешаясь, в который раз заставляют тщедушного, с впалой грудью Шульца рассказывать, как он ездил в отпуск в Дрезден, лег в постель с женой и ничего не сделал. И Шульц рассказывает, по одному похрустывая пальцами, не утаивая подробностей, и гогот поднимается в блиндаже.

- Тискать надо было ее сильней, тогда и получилось бы, - говорит Дидерихс и оставляет рот полуоткрытым. И от этого лицо его делается глуповато-удивленным. Но Дидерихс не глуп и ничему никогда не удивляется.

- Так тискал, что мозоли на руках натер, - отвечает Шульц и раньше других смеется.

Взрыв хохота, от которого дребезжат пустые бутылки на столе. Менке говорит:

- Клянусь честью, Шульц, ты опозорил нас, фронтовиков.

Менке сидит, развалившись в плюшевом кресле, притащенном из поселка, и живот у него такой, как будто он проглотил футбольный мяч.

- На меня война отрицательно подействовала, - говорит Шульц.

- Ты что же, против войны? - спрашивает Менке.

- Не против… Просто нервные переживания подействовали. - Шульц отхлебывает прямо из бутылки.

Унтер-офицер Вагнер смеется резко, отрывисто.

- Ты сволочь, Шульц. Тебя надо… кх! - Вагнер наводит указательный палец на Шульца, словно стреляет. Он может не только пальцем выстрелить…

В углу Йост и Краммер шлепают картами. Щеки Йоста в рыжей щетине, никто еще не видел его выбритым, он пьет и закусывает чесноком, и от него воняет смесью чеснока и одеколона. Краммер - в одних трусах, с тонкими волосатыми ручками и ножками, но с брюшком. И поэтому очень похож на паука. Йост накрывает своей картой карту Краммера и говорит:

- В отпуск надо было отправить не Шульца, а меня.

- Тебя, вонючий козел? Кх! - Палец Вагнера, как пистолетный ствол, нацеливается на Йоста.

- Клянусь честью, это забавно, - говорит Менке и оглядывает Йоста. - По-твоему, командование с отпусками ошибается, да?

Один глаз у Менке нормальный, во втором зрачок расширен, и от этого становится не по себе. Йост бормочет:

- Почему ошибается? Я не обсуждаю действия командования.

- Он обсуждает действия Шульца, - говорит Краммер. - Бери, Йост, карту. И не жульничай.

За другим, пустым столом на отшибе - обер-ефрейтор Белецки. Он мрачен, угрюм. В левой руке - кружка с ромом, в правой - ниточка, к которой за лапку привязан навозный жук. Белецки отпускает нитку, жук ковыляет прочь, Белецки кланяется, прикладывается к кружке: "С отъездом!", затем подтягивает жука к себе, кланяется: "С приездом". И пьет из кружки, и снова отпускает нитку, и снова притягивает жука. Смотрит Белецки на жука трезвым взглядом очень пьяного человека, который хочет выглядеть трезвым.

Старик Вилли Хюбер достает из брюк губную гармонику, очищает ее от хлебных крошек, продувает. Пиликнув, говорит:

- Когда я выпью, я крепко сплю и вижу сон: я молодой, правлю рысаками в серых яблоках. В молодости я был кучером у барона фон Тинлица…

- До тотальной мобилизации? - спрашивает Дидерихс и приоткрывает рот.

- Лет за тридцать пять до нее. Менке поворачивается к Дидерихсу:

- А как ты относишься к тотальной мобилизации? Не считаешь ли ты, что это бесполезная затея?

- А как к ней относишься ты?

- Я спрашиваю тебя.

- А я тебя.

У Менке зрачок расширяется до предела, а другой остается маленькой сверлящей точкой. Но Менке улыбается, хлопает Дидерихса по плечу:

- Давай, Отто, чокнемся и выпьем. А поговорить откровенно мы еще успеем.

Пьяный галдеж, пьяная перепалка, пьяный смех. "Неважно стало с дисциплинкой, - думает Циммерман, - и это в немецкой армии! И командира роты не боимся. Впрочем, обер-лейтенант вряд, ли заглянет, и он сейчас пьет: Менке преподнес ему пять бутылок. И фельдфебель не заглянет: ему от Менке досталось три бутылки. А если русские начнут наступать? Или разведку пришлют? Разведка - это хорошо. Сколько раз я надеялся таким образом попасть к русским! Других утаскивали, меня - миновало… А сколько раз на земляных работах я пытался заполучить то, что среди солдат называется "выстрел на родину": роешь траншею и, выбрасывая землю повыше и подальше, выставляешь руку с лопатой - может, прихватит русская пуля; других прихватывала, меня - нет. Ну да есть выход, нужно лишь обдумать как следует".

Он пьет, видит красные, как бы расплывшиеся от выпитого лица товарищей, слышит их заплетающиеся голоса и ничего, кроме отчужденности, не испытывает к ним. Будто это и не товарищи, будто они уже сами по себе, а он сам но себе. Один в целой вселенной…

Вопрос Менке отвлекает его от этих мыслей:

- Адольф, почему ты не принимаешь участия в разговоре?

- Голова трещит.

Йост хохочет:

- Она должна трещать наутро, с перепоя! А у тебя - уже сейчас!

Менке спрашивает:

- Как ты, Адольф, относишься к тотальной мобилизации?

- Никак, - говорит Циммерман и думает: "Чего мне бояться, мне наплевать на все".

- Как это - никак?

- А вот так! Наплевать мне на все, в том числе и на тотальную мобилизацию.

- Забавно!

- И вообще, отвяжись, Менке.

- Отвяжусь, отвяжусь. Но забавно, клянусь честью! Чокнемся и выпьем! За откровенность между друзьями!

Доноси, доноси, ретивый иуда. Через сутки я не увижу твою елейную харю и живот, как мяч. Любопытно, что ты скажешь, когда узнаешь о моем уходе? Замычишь с досады, будешь локти кусать, нагоняй получишь: прошляпил, не донес вовремя. А Вагнер рявкнет: "Эту сволочь давно надо было шлепнуть!" А картежники Йост и Краммер пошарят в моих вещичках, прикарманят, что поценнее. Дидерихс приоткроет рот и не удивится. Белецки угрюмо нахмурится: он бы и сам перебежал, да опасается за семью, а у меня семьи нет. Тотальпик Вилли Хюбер мысленно помянет меня добром, поплачет в подушку, он старик чувствительный.

Но все вы мне чужие, даже старик Хюбер. А в плену одиночество будет еще острей? Наверное. Но там я сохраню себе жизнь. И погляжу после войны, каков он станет, подлунный мир.

И все мы - они и я - чужие на этой земле. Нам враждебны здесь и люди, и дома, и природа. Мы - незваные гости. Что привело нас сюда? Предначертания фюрера? Он далеко от этой траншеи, фюрер. Жизненное пространство? Многие его получили, жизненное пространство. По два метра. И березовый крест. Мы зашли в глубь России, и мало кто выберется отсюда живым. Плен - вернейшее средство сохранить голову, не класть ее черт знает за что.

Черт знает за что? Были времена, я рассуждал иначе. В начале войны, например. Когда Бельгия, и Франция, и вся Европа пали к нашим сапогам. Когда мы ринулись на восток, и Россия падала. Падала, но не упала. Выстояла. А тогда - в сороковом и сорок первом - я надрывал глотку вместе со всеми: "Хайль Гитлер!" И повторял: "Война принесет величие германскому народу, ему покорится весь мир, мы нация господ, и мы будем править остальными народами…" Но к черту философию, к черту политику. У меня чешется затылок - вернейший признак, что я хочу спать. Не буду больше пить, лягу.

Циммерман сбросил сапоги, пристроил ранец под головой - подушку пожертвовал Хюберу: пользуйся, старик. И закрыл глаза. Дверь в блиндаже была приотворена, но вонь не перешибешь: пот, чеснок, пролитый шнапс. Белецки уже зверски храпел, Йост и Краммер переругивались, обвиняя друг друга в шулерстве.

Скорей бы уснуть - и делу конец. Но затылок чесался, а сна нет. Нервы напряжены, и выпивка не расслабила. Конечно, не просто: заступлю завтра на пост и перейду к русским, тут поволнуешься. А лучше всего отвлечься. Думать о чем-то другом. Или о ком-то другом. О Лотте, например. Она и знать не будет, что он в плену. Ей об этом не сообщат - она ему никто. Перестанет получать письма - и все. Решит: убит или ранен. А ей-то что? И без него хватит. Раньше бы никогда такое не подумал. А теперь, после отпуска, уверен: и без него хватит.

* * *

В отпуск он приехал в апреле.

Поезд волочился через Минск, Варшаву, Берлин, и всюду были руины. В Берлине - развалины! И в Гамбурге развалины - англичане и американцы прилетали ночами, бомбили порт и заводы, но чаще попадали в жилые кварталы.

Состав тащился и мимо маленьких городов - и они были покалечены, мимо сел - они были поцелее, мимо лесов - из окна они виделись вовсе целыми, и это успокаивало Циммермана, и он думал о встрече с Лоттой, и набухшие почки осин и берез были как соски женских грудей.

Между лесами, на полянах, - березовые кресты немецких военных кладбищ: могила к могиле, крест к кресту, на кладбище тесно, будто на рынке. И Циммерман отворачивался от окна, раскуривал сигарету.

- Пфуй, - говорила сухопарая женщина в черно-белой клетчатой куртке. - С вами едет дама, сестра группенфюрера СС. Выходите курить в тамбур.

Попутчики менялись. Жирная старуха с накрашенными губами, в мохнатом пальто - так и хотелось расчесать его гребенкой - кокетливо щурилась:

- Курите здесь. Ради героев-фронтовиков немецкая женщина готова на все!

Мордастая, деревенского типа девка, разложив на салфетке бутерброды, с деловитым остервенением пожирала их, запивая молоком; сглотнула последний - и вышла на какой-то маленькой станции, словно специально ждала, когда у нее иссякнут бутерброды.

В купе садились и мужчины. Молодчик из службы безопасности - с моноклем, вшивый аристократ! - уткнувшись в газету, так и не поднял головы, ни разу не взглянул на Циммермана. Безногий инвалид, навалившись на костыль, дремал, и у него текло из носу. Проснувшись, инвалид оказал:

- Во сне видел себя кудрявым. И, хихикнув, потер лысую голову…

В вагоне ехало много раненых, сопровождаемых фельдшером, и несколько отпускников. Циммерман узнавал отпускников по настороженным, ждущим взглядам. И у него этот же напряженный взгляд. А как не бояться: подойдут и ссадят тебя, мало ли что документы в порядке.

Он все время ожидал, что ему скажут: "Марш назад, свинья ты этакая, с фронта пробираешься в тыл, а людей на передовой не хватает". Он получал отпускной билет в ротной канцелярии, трясся на попутной машине до узкоколейной дороги, по ней - до Смоленска, там сел в поезд. И все ожидал этих слов: "Марш назад, свинья!"

Со Смоленска Циммерман завалился было спать, но со сном но получилось. В соседнем купе заорал грудной младенец и орал всю ночь с необычайною мощью, и было непонятно, как в нем, крохотном, рождаются такие вопли.

Младенец не давал спать, и патрули не давали спать. Полевые жандармы бесцеремонно встряхивали его за плечо, он вскакивал, показывал отпускной билет и солдатскую книжку; прятал их в бумажник, и бумажник прятал во внутренний карман, и карман закалывал английской булавкой, Эти документы были сама жизнь. Но затем переложил в карман штанов, и не закалывал булавкой - так быстрей достанешь, и подавал их жандармам, не дожидаясь, пока встряхнут его. А кровь пульсировала в висках в такт колесам: марш назад, марш назад!

У него было особое чувство, когда поезд пошел по немецкой земле. Два года он ее не видел, хотелось, чтоб слеза покатилась по щеке, чтоб сердце застучало взволнованно. Но глаза были сухи, и сердце билось обычно. И сквозь это равнодушие, как росток травы на асфальте, пробивалось: "Будто я приехал в родной дом, а дома никого из родных нет". Да так оно и есть: отец и мать погибли при бомбежке, знакомых разметала война, отбросила от него, и все стали чужие. Кроме Лотты.

И попутчики, которые садились и слезали и в Белоруссии, и в Польше, и в Германии, были чужие, и отпускники, ехавшие в одном вагоне, были чужие, и раненые, опекаемые помощником врача, были чужие. Весь мир был чужой. Кроме Лотты. И Циммерман вглядывался в тянувшиеся к окну ветки, на которых набухали почки, и старался уловить их запах.

В Гамбург он приехал серым, мглистым утром. Накрапывал дождь, с залива - соленая сырость, влага на первых зеленых, листочках бульварных каштанов. Над городом дым: трубы еще не разбомбленных заводов и не потушенный с ночи пожар в порту. "В доке я работал, - подумал Циммерман. - До войны. Был - токарь Циммерман, стая - рядовой Циммерман. В этой разнице вся соль".

Он добрался до Гитлерплац, свернул на Герингштрассе, перешел на Геббельсштрассе. В конце этой улицы и стоял в иные времена его дом. Он знал, что дом разбомблен, и то, что увидел, было знакомым: ржавые останки стены, чудом не обвалившийся лестничный пролет, перекрученные железные балки, сквозное окно, в котором серело небо, на подоконнике из кучи мусора росла трава. Где-то тут была квартира Циммермана. Где-то тут под обломками лежали родители, их тела так и не откопали. И не было не только дома номер двадцать два - не было и улицы: одни мертвые стены, на которых кое-где сохранились подкопленные таблички: "Геббельсштрассе".

В развалинах замяукала полосатая, как тигр, кошка, по куску железа она прошла не по-кошачьи громко, ее зрачки - поставленные торчком тире - скользнули по Циммерману. Женский голос словно бы из-под развалин сказал:

- Солдат, эта кошка пожирает своих котят. Принесет и пожрет. Убей ее!

Седые космы, грязный лоб, размытый, полоумный взгляд. "Сумасшедшая?" - подумал Циммерман и, поправив ранец, пошел прочь.

Церковь и отель были разбомблены, дом Лотты между ними - целехонек. Циммерман поднялся по винтовой лестнице, позвонил. Дверь приоткрылась. Не снимая цепочки, выглянула соседка, кривобокая, в бородавках старушенция, в фартуке и с веником.

- Здравствуйте, фрау Келлер, - сказал Циммерман, не отрывая плеча от стены - у него внезапно ослабели ноги.

- Здравствуйте.

- Вы меня не узнаете?

- Тут перебывало столько гостей, что всех не упомнишь. Но вы не похожи на остальных. Фронтовик?

- Фронтовик. Меня зовут Адольф Циммерман, я у вас бывал, помните? Я друг Лотты.

- Не помню. - Она сняла цепочку. - У Лотты много друзей. Но проходите. Лотта дома, ее комната не заперта. Вы можете посидеть в прихожей.

Фрау Келлер ушла к себе, Циммерман опустился на деревянный диванчик и стал смотреть на дверь, ведущую в комнату Лотты. За дверью - шепот, шуршание одежды, голосок Лотты:

- Кто там?

- Я, - сказал Циммерман. - Я, Адольф.

- Какой Адольф? - спросила Лотта. - Минуточку.

Она вышла, прикрыв за собой дверь, запахиваясь в халатик, раскрасневшаяся, растрепанная. Увидела Циммермана, вскрикнула:

- Адольф, дорогой! Я не узнала твой голос.

- А я твой узнал сразу.

Она прильнула к нему, положила голову на грудь. Он перебирал золотистые волосы, целовал их. Потом она отстранилась, сказала:

- Мы еще не поздоровались как следует. Хайль Гитлер!

- Хайль, - сказал Циммерман.

- Дорогой, - сказала Лотта, и приложила палец к губам, и стала напоминать женщину с плаката: "Нет!", и уже шепотом повторила: - Дорогой! У меня гости, сейчас не спрашивай, я после объясню… Я не могу пригласить тебя в комнату. Поступим так: оставь ранец и выходи на улицу. Я переоденусь и спущусь к тебе.

Через полчаса она показалась в подъезде. Как она была красива, как соблазнительна, черт возьми! Локоны рассыпались по плечам, губы полураскрыты, сочные, алые, грудь выпирает под свитером, юбка обтянула бедра. Все обозначено, все прочерчено - Лотта возмужала, располнела, а я какой? От окопной жизни не располнеешь, но возмужал - допустим.

Циммерман еще шире раскрыл глаза, увидев на свитере значок со свастикой. Вот как, у Лотты действительно перемены. Раньше значка не было. Лотта, не смущаясь прохожих, чмокнула его в щеку:

- Негодный! Почему не написал, что едешь в отпуск?

- Чтоб не спугнуть удачу. К тому же - сюрприз, - сказал Циммерман.

- Да уж, сюрприз! - сказала она со смешком. - А гости скоро уберутся, и мы вернемся ко мне. Пока погуляем.

- Поедем в парк, - сказал Циммерман.

В парке они зашли в глухое место - ни людей, ни птиц, сплошные кусты, - и он стал обнимать ее, целовать.

- Ты меня задушишь, - сказала Лотта. - Выпьем-ка. Я принесла.

Она достала из сумочки бутылку джина. Циммерман откупорил:

- А закусывать чем?

- Сиренью, - сказала Лотта, и оба рассмеялись.

Они пили из горлышка и заедали цветочками распустившейся сирени, стараясь отыскать с пятью лепестками - на счастье.

Оглядевшись по сторонам, Циммерман расстелил газету на зеленевшей траве.

- Дорогой, - сказала Лотта, - что это? "Фольмер беобахтер"? Ты с ума сошел! Партийная газета!

Она подняла газету, сложила, а на землю бросила свой платок…

- Дорогой, - сказала Лотта, - наверное, можно возвращаться ко мне.

В комнате у Лотты форточки были настежь, но воздух застоявшийся, спертый. Постель прибрана кое-как. На скатерти пятна пролитого вина. В пепельнице недокуренная сигара.

- Кто у тебя был? - спросил Циммерман.

- Товарищи по партии, - сказала Лотта, стаскивая со стола грязную скатерть.

Циммерман принюхивался, вертел головой. В комнате многое изменилось. Новая мебель, пианино, роскошные, как из дворца, люстры. На стенах веер из открыток: киноартисты, смазливые до противности. Циммерман снял мундир, повесил на спинку стула, перелистал альбом на чайном столике: молодчики в мундирах, с медалями, сытые, самоуверенные - СД, СС, армейские офицеры.

- А это кто? - спросил Циммерман, кивнув на альбом.

- Добрые знакомые, - сказала Лотта, стеля на кровать свежее белье. - Займись-ка делом, помоги сервировать стол,

Назад Дальше