На высокой спинке одного из стульев помещались аккуратно сложенные длинные темно-синие спортивные шаровары и красная футболка - точно такого же цвета футболки и майки имела и, приезжая до войны с Дальнего Востока в отпуск к бабушке в деревню, носила моя мать. На полу в левом углу я увидел три пары гантелей разного веса, над ними на стене висели два эспандера.
- Садись, - сказала Галина Васильевна, задернув темные тяжелые портьеры у окна, потом заперла ключом дверь и обернула ко мне загорелое оживленное лицо. - Выпить хочешь?
- Нет… - переминаясь с ноги на ногу, отказался я. - Спасибо.
- А я выпью… С твоего разрешения. Для смелости, - улыбаясь, пояснила она и, сняв с меня фуражку, повесила ее на олений рог, торчавший вправо от двери. - Садись! И чувствуй себя как дома.
Я сел, куда она указала - к столу. И сразу на стене против входа увидел большую фотографию, точнее, вставленную под стекло обложку журнала "Огонек": на переднем плане, посреди огромного, залитого солнцем стадиона, в майке и широких трусах дюжая спортсменка со смеющимся, счастливым лицом - Галина Васильевна! - а в отдалении за ее спиной, на трибунах, тысячи зрителей.
Нет, я не ошибся и не напутал, а Володька в том мимолетном разговоре ничуть не преувеличил, - она действительно была прославленной спортивной знаменитостью, иначе ее фотографию не поместили бы на обложку журнала "Огонек". Я знал, что это означало: зимой, после гибели моего предшественника старшего лейтенанта Курихина, мне досталась наклеенная на фанерку обложка одного из прошлогодних номеров "Огонька" с портретом товарища Сталина в маршальской форме.
Я понимал, что такой чести удостаиваются только люди великие и знаменитые. Уважение к Галине Васильевне переполняло меня, и чувствовал я себя весьма стесненно - мне еще ни разу в жизни не доводилось встречаться со столь значительным, выдающимся человеком, а тем более общаться вот так запросто, накоротке.
Меж тем она достала из резного черного шкафчика и расставила на скатерти наполненный прозрачной жидкостью пузатый аптекарский флакон с притертой стеклянной пробкой, стакан и две рюмки, тарелку с несколькими крупными редисками и двумя огурцами, очевидно малосольными, небольшую плетеную хлебницу с толстой горбушкой и ровно нарезанными ломтиками черного хлеба и позолоченное блюдце с печеньем из офицерского дополнительного пайка и ватрушкой, должно быть госпитальной выпечки - такие ватрушки давали нам в госпитале в Костроме. Она выпила, задохнулась, затрясла головой, лицо ее зарозовело, зрачки расширились, глаза потемнели и замерцали.
- Вот и все угощенье, - низким грудным голосом огорченно заметила она. - Я не ждала… и не гадала, что ты окажешься у меня в гостях… Может, тебе сделать кофе?
- Нет… Спасибо… Не беспокойтесь.
- Обращайся ко мне на "ты", - она села рядом и, продолжая радостно, насмешливо улыбаться, большими темно-серыми шальными глазами в упор глядела на меня. - Со мной ты не должен ничего стесняться!.. Скажи, я тебе нравлюсь?
Я растерянно молчал, а она смотрела в упор весело и дерзко, поджав и кокетливо покусывая нижнюю губу. В лице и особенно в глазах у нее проглядывало хмельное озорство, именно это насторожило меня и надолго потом осталось в памяти: в тот день - после ночного звонка - я все время опасался розыгрыша или неожиданной подначки.
- Мы должны быть друг с другом откровенны. Как старые близкие друзья! - уточнила она. - Пожалуйста, расслабься. И зови меня Галой, а еще лучше - Галочкой!
Она налила из флакона в стакан поболее половины, добавила немного воды - как я и угадал, в склянке был спирт, - и опять предложила:
- Может, все-таки выпьешь?
Я снова вежливо отказался. После выпитого на дне рождения Аделины добавлять спирта, пусть даже разбавленного, я не только никак не хотел, но и не мог: в ближайшие часы мне предстояло возвращаться на мотоцикле домой и везти Арнаутова.
Она подняла стакан и с искренним, радостным оживлением, глядя мне в глаза, произнесла: "За тебя!" - снова выпила легко, не отрываясь, и принялась нюхать горбушку черного хлеба. Очевидно, в лице моем выразилось некоторое недоумение или озадаченность, и, по-прежнему насмешливо посматривая на меня, она пояснила:
- Это я для настроения, для смелости! Не удивляйся, я без этого не могу!
И тут же доверительно положила большую сильную ладонь на кисть моей руки и начала ее поглаживать, потирать, словно делая легкий массаж. Я обратил внимание, какие у нее крупные и жадные руки, а выражение отчаянной решимости преобразило лицо: оно стало жестоко-красивым.
Наслышанный, что занюхивают водку черным хлебом, не закусывая, алкоголики, я сидел настороженно, соображая, как это правильно понять и оценить.
То, что она занюхивала спирт горбушкой черного хлеба, меня, разумеется, несколько озадачило, однако не убавило моего почтения к ней как к выдающейся спортивной знаменитости, чья фотография была напечатана на обложке журнала "Огонек". Впрочем, было еще существенное обстоятельство, определявшее мое к ней отношение: из трех последних лет жизни пять месяцев я провел в госпиталях и медсанбатах, где меня несколько раз резали; я знал, что такое старшая хирургическая сестра, называемая иначе старшей операционной, знал, какая это тяжелая и кровавая работа, и, что бы Галина Васильевна себе в подпитии ни позволяла, я не мог не испытывать к ней уважения и как к медику.
- А ты мне нравишься! - вдруг сказала она таким радостно-приподнятым голосом, что я несколько смутился. - У тебя отличный брюшной пресс! И плечевой пояс, дай Бог каждому! Тебе надо серьезно заниматься спортом…
При этом ладонью правой руки она делала возвратно-поступательные движения, поглаживая меня от солнечного сплетения - я мгновенно напряг мышцы живота - до гульфика, как именовала бабушка ширинку, и обратно, деловито ощупывая напруженную мною мускулатуру живота. Наверно, у спортсменов, тем более знаменитых, такое свойское обращение с окружающими было обычным, нормальным, и мне следовало относиться к этому и к некоторым другим странностям Галины Васильевны с пониманием.
- Ты мне все-таки скажи: я тебе нравлюсь? - снова спросила она.
Что означали ее слова? Как следовало себя вести? Она ставила меня в затруднительное положение. Я знал, что офицер не должен обманывать женщину и не должен лицемерить, но что же в таком случае я мог ей сказать? Если бы она была лет на пятнадцать или хотя бы на пять помоложе, как, например, Натали, она, возможно, могла бы мне понравиться, - если бы к тому же была поменьше ростом и миниатюрней. Но в ее-то пожилом возрасте, в качестве кого?.. Как человек?.. Я знал ее всего полтора или два часа, что же я мог ей сказать?.. Между тем, с легкой озорной и загадочной улыбкой продолжая покусывать нижнюю губу, она выжидательно смотрела на меня.
- Вы… хорошая… - наконец вымолвил я.
- В этом можешь не сомневаться! - сказала она, и я почувствовал, что она ожидала большего и, видимо, разочарована, и мне снова стало неловко.
В ней действительно было что-то хорошее, откровенное, располагающее, и если бы в жизни она, например, оказалась моим лечащим врачом, или палатной медсестрой в госпитале, или, допустим, учительницей в школе, или преподавательницей в академии, - все сложилось бы путем: я бы испытывал к ней уважение, а может, и симпатию, и у нее бы наверняка не возникло никаких претензий ко мне как к больному, ученику или слушателю.
Однако тут получалось иначе. Она предлагала, чтобы я обращался к ней на "ты", звал ее Галочкой и ничего не стеснялся, и, более того, ощупывала и поглаживала мышцы моего брюшного пресса, кисть моей руки и даже, если не ошибаюсь, щекотала ладонь. По возрасту она без малого годилась мне в матери, было в этом что-то противоестественное; с каждой минутой я испытывал все нарастающую неловкость и стыд.
А она, ничего не замечая, как ни в чем ни бывало, с той же озорной насмешливостью в глазах спрашивала:
- Что же ты сидишь как истукан?
То, что она сравнила меня с истуканом, для офицерского достоинства представлялось обидным или даже оскорбительным, но надо ли было оправдываться, возражать и что конкретно мне следовало ей сказать - сообразить я не мог и потому, некстати вздохнув, молчал.
- Нет, мы должны с тобою выпить! - вдруг с безапелляционной решимостью заявила она. - Обя-за-ны!.. За нас! И не смей отказываться - ты меня обижаешь!
"За нас!", то есть за выигравших войну, - в мае и летом сорок пятого года среди офицеров в Германии был самый распространенный, можно сказать, обязательный тост, без него не обходилось ни одно застолье. Она налила мне в рюмку спирта, добавила чуть- чуть воды, наполнила и свой стакан, пододвинула ко мне тарелку с редиской и малосольными огурцами, положила кусочек хлеба и, с хмельной приветливо-озорноватой улыбкой, заглядывая мне в глаза, подняла рюмку.
- За нас!.. За то, чтобы далекое стало близким! - сказала она, придвигая свое могучее колено к моей правой ляжке. - Ты меня понял?
- Так точно! - ответил я, лихорадочно соображая, что бы это означало.
Мы чокнулись и выпили, - хотя мне ничуть не хотелось, я пересилил себя. Занюхав спирт все той же горбушкой черного хлеба, Галина Васильевна положила ее назад в хлебницу и снова ладонью правой руки стала оглаживать меня от солнечного сплетения - мышцы живота непроизвольно напружинились - до гульфика и обратно, и снова, как и на веранде, раздался ее похвальный или даже восторженный возглас:
- Железо! Силе-е-ен мужик!
И в следующее мгновение она с явным одобрением, громко и радостно, со спортивным, должно быть, азартом или озорством, выбросив вверх правую руку, как это делают спортсмены в минуту победы, обрадованно, с придыханием воскликнула:
- Эр-рекция!!!
Это непонятное и совершенно незнакомое мне иностранное слово я слышал впервые, и немудрено, что сразу не разобрал. Мне показалось, что она хотела сказать общеизвестное "дирекция", что в армейском обиходе означало "равнение или выравнивание". Но как и на кого я должен был равняться в данной ситуации? И мне подумалось в ту минуту, что оно, очевидно, выражало ее высокую оценку мышц моего брюшного пресса, что мне, безусловно, весьма польстило - это была оценка специалиста, знаменитой спортсменки: уж в чем, в чем, а в мускулах она, несомненно, разбиралась.
Впоследствии я точно уяснил, что в своем тосте она, конечно же, сказала "за то, чтобы…", однако в ту минуту за столом, поспешно соображая, я почему-то без сомнений определил для себя, что это тост за победу и, следовательно, сказала она об уже свершившемся, то есть "за то, что…". Война была мучительно долгой, почти четыре года мы шли сюда, в Германию, и вот она, такая далекая, чужая и проклинаемая за тысячи километров, по всей России, наконец стала близкой, мы находились на немецкой земле, в центре Германии - ближе быть не может, и таким образом далекое стало близким… Тост мне нравится, и, зажевывая огурцом выпитое, я повторяю про себя, чтобы запомнить: "За то, чтобы далекое стало близким!", и звучит он для меня однозначно - "За победу!". В эту минуту мне и в голову не могло прийти, что под "далеким" в данном случае она разумела всего-навсего свое тело. По молодости я тогда еще не знал, что тост "За то, чтобы далекое стало близким!" у многоопытных раскованных женщин означает всего лишь предложение физической близости.
- Милый, а ты забавный! Если я хорошая и, стало быть, тебе нравлюсь, что же ты сидишь как истукан? - доверительно и с веселым недоумением снова негромко спросила Галина Васильевна. - Смелости не хватает?
- Я не забавный… И не истукан… - стараясь скрыть обиду, проговорил я и решительно отодвинул свою рюмку от края стола. - Не надо так… Я… я нормальный…
- Так ты нормальный? - весело удивилась она. - Ну и чудненько!
Поворотясь на стуле, она включила ночник - стоявшую за ее спиной фарфоровую разноцветную сову, - затем встала и, подойдя к двери, выключила верхний свет.
Я сидел, не поднимая головы и скосив глаза в ее сторону, настороженно смотрел, что она делала. В какие-то секунды она подняла и проворно сложила покрывало и кисею, распахнула постель, разложила в изголовье подушки и, расстегнув ремень, сняла через голову форменное платье и повесила на один из стульев.
И тут я услышал фразу, произнесенную ею с веселой или озорной хмельной непосредственностью, фразу, которая ошеломила меня своей срамной непотребной обнаженностью и, наверно, потому запомнилась на всю жизнь:
- Ну, Вася, сейчас посмотрим тебя в работе! Раздевайся!
Мне стало нехорошо, сердце бешено колотилось о ребра. Она хотела и ждала от меня того, чего я никогда еще не делал и не умел. Безусловно, я понимал, что раньше или позже в моей жизни это произойдет, и не первый год с затаенным желанием ожидал: когда же?.. Но в любом случае мог представить себя только с девушкой, а никак не с пожилой женщиной. Ошарашивала меня и быстрота: я никак не подозревал, что отношения могут развиваться так стремительно, - в книгах и кинофильмах все было иначе… И в любом случае - ведь я ее не любил, да и не мог любить! - нехорошо все это получалось… Как говорил капитан Арнаутов - без черемухи!.. Физиологию без любви старик называл коротко и жестко - случкой.
- Посмотри на меня! - меж тем приказала она. - Неужели я тебе не нравлюсь?.. Ну!
Подчиняясь повелительному окрику, я поднял голову. В слабом свете ночника на ее загорелом теле отчетливо белели огромный, туго распертый торчащими вперед грудями бюстгальтер и белые же трусы. Таких могучих богатырских форм у живой женщины я никогда еще не видел, они скорее подошли бы монументальной скульптуре.
Как только она сняла платье, от нее ударило острым запахом пота. И, может, оттого, а может, и нет, мне вспомнился недавний приказ начальника тыла фронта генерала Антипенко о нормах выдачи фуража трофейным лошадям-тяжеловозам: першеронам, брабансонам и арденам. Они были несравнимо крупнее и сильнее наших российских лошадок, и, например, овса им по этому приказу полагалось в два раза больше: восемь килограммов.
В полуголом виде Галина Васильевна имела схожесть с породистой тяжеловесной лошадью, сильной и величественной, но не только с ней… Своей рослой фигурой и загорелым атлетическим телом она вдруг пронзительно напомнила мне мать, и ощущение кошмара от всего происходящего в эти минуты охватило меня, я буквально оцепенел.
- Расстегни! - поворотясь ко мне спиной, скомандовала она и, так как я не сразу сообразил, чего она хочет, властно повторила: - Пуговицы расстегни!
Я поднялся, ощущая слабость в ногах и в животе, и не без труда расстегнул пуговицы бюстгальтера, пальцами осязая ее горячую мускулистую спину. В следующее мгновение, отбросив бюстгальтер в угол, она, поворотясь ко мне, со спортивным, должно быть, задором приказала:
- Давай, работай!
И тотчас, цепко ухватив за затылок, с силой пригнула мою голову и, поддерживая другой рукой снизу свою полную тугую грудь, ткнула соском мне под нос, в верхнюю губу.
- Поцелуй!.. Сосок поцелуй! - властно потребовала она. - Ну!..
Боже ж ты мой!.. Вообще-то я искусственник… Меня бабушка соской вскормила. Но чтобы спустя девятнадцать лет вот так бесцеремонно тыкать грудью в губы мне, офицеру, командиру дивизионной разведроты, пусть небольшой, но отдельной воинской части, имеющей свою гербовую печать и угловой штамп… Для офицерского достоинства было в этом что-то чрезвычайно оскорбительное, причем она унижала меня не словом, а наглым, бесстыдным действием, уж лучше бы напрямик обозвала молокососом…
Впоследствии я не раз размышлял: почему, по какому праву она сочла возможным вести себя со мной подобным образом?.. Должно быть, потому, предположил я позднее, что война окончилась и, ожидая демобилизации, она ощущала себя уже не старшей хирургической сестрой, а снова заслуженным мастером спорта, чемпионкой или рекордсменкой страны, а может, и всего мира… Она была всесоюзной или даже мировой знаменитостью, а я - только лишь одним из очень многих тысяч младших офицеров, находившихся тогда на территории Германии. Сколько тысяч таких, как я, прошло за войну через армейский госпиталь, где она работала!.. Ко всему прочему, как я почувствовал, она воспринимала меня даже не как командира роты, тем более отдельной, имеющей свою гербовую печать и угловой штамп, - и по возрасту, и по званию я наверняка был для нее желторотым Ванькой-взводным, пылью окопов и минных предполий…
Сосок у нее был тугой, как запомнилось, размером со сливу, и она с силой заталкивала его мне в рот, другой рукой намертво ухватив и удерживая мой затылок так, что перекрыла дыхание на левую ноздрю, и отстраниться от нее я не мог, хотя, естественно, попытался.
Размышляя позднее над этой историей, я всякий раз вспоминал небольшую статейку - что-то вроде фельетона, - попавшуюся мне в какой-то газете еще перед войной. Там описывалось, как посетитель московского ресторана, пообедав и хорошо выпив, взял с соседнего стола огромный юбилейный торт и неожиданно, перевернув, насадил его на голову официанту. Газета возмущалась тем, что пьяного хулигана не привлекли к уголовной ответственности, как утверждалось, якобы только потому, что он оказался мастером спорта. Статья так и называлась: "Отделался легким испугом". Уж если рядовой мастер спорта мог публично и без серьезных для себя последствий надеть официанту в московском ресторане торт на голову, то заслуженный мастер спорта - чемпионка или рекорд сменка страны, а может, и всего мира - наедине, без свидетелей наверняка могла позволять себе и значительно большее. Это логическое рассуждение послужило мне в последующие недели некоторым утешением.
Время тогда было другое, мы и понятия не имели о том, что такое "эрогенные зоны" или "сексуальное стимулирование", эти словосочетания, известные спустя десятилетия даже школьникам, никто из нас в те годы не слышал, да и слышать не мог - в России веками обходились без этих понятий. Время тогда было другое, и хотя дети рождались, но секс в его современном понимании, с весьма разнообразной техникой и десятками или сотнями всевозможных позиций, приемов и ухищрений, еще не объявился. Тогда, в мае сорок пятого, я был так молод и во многом по-деревенски наивен или даже глуп: только спустя какое-то время я узнал, для чего Галина Васильевна пыталась заставить меня целовать ей грудь, и, узнав, понял и простил ее.
Своим сильным атлетическим сложением она имела очевидное сходство с моей матерью, только была выше ростом и значительно крупнее, массивнее. От нее пахло потом и спиртом, она была возбуждена, дышала шумно и нисколько не чувствовала моего состояния - ни моей чрезвычайной обиды, ни овладевших мною оцепенения и кошмара. Что мне следовало делать, что я мог и должен был сказать или крикнуть, чтобы остановить ее?.. Неужели надо было применить силу?..
От волнения и напряженности меня прошибла испарина, и как во всяком бою в минуты наивысшего напряжения, монетка вращалась на ребре, и надо было немедля овладеть положением - не допустить, чтобы она легла вверх решкой. И как обычно в бою, подбадривая самого себя, я по привычке мысленно повторял: "Не дрейфь!.. Где наше не пропадало, кто от нас не плакал! Прорвемся!.." - лихорадочно соображая, как, куда и каким образом прорываться. Я боялся ее, боялся ее непредсказуемого темного озорства или буйства.
Спасительное решение пришло ко мне внезапно.