А я, охваченный стихией скандала, орал и орал. Когда начал успокаиваться, почувствовал - голова моя прижата к теплой, колышущейся, необъятной, как мне показалось, груди Марии Афанасьевны. Это было приятно.
Пока все это происходило, я отлично сознавал: реветь стыдно. Здоровенный уже мужик! Но если перестать реветь, прижиматься к Марии Афанасьевне станет невозможно… И мне было очень жаль себя…
Во взрослые годы я почему-то поделился этим воспоминанием - для чего бы - с женой. С той самой женой, которая числила меня эгоистом, брюзгой, аккуратистом и прочая и прочая. Жена брезгливо выслушала меня. Я сразу пожалел о своей откровенности, но было уже поздно, пришлось услышать:
- Очередной пошлый анекдот из биографии несостоявшегося великого человека… - Она поджала губы, всем своим видом подчеркивая, как ей неприятно и неловко слушать меня.
Анекдот? Пожалуй.
Но разве вся наша жизнь не складывается из долгого ряда более и менее удачных анекдотов?
51
Носов собирался вести десятку - два звена и пару. Но не получилось: у Остапенко не запустился двигатель. И в воздух поднялась девятка. Мы уже привыкли за основную боевую единицу в воздухе считать пару. Куда было ставить девятого, вроде лишнего?
Носов приказал Меликяну пристроиться к нему слева, вторым ведомым. И в этот момент пост наблюдения объявил, что к аэродрому приближается "рама". Очевидно, то был разведчик, скорее всего, он летел на фотографирование… Высоту пост дал три, три с половиной тысячи метров… Прикрытия у "рамы" не было.
Есть такое выражение: действовать по обстоятельствам. Вот Носов и приказал Меликяну перехватить "раму". Формально так делать не полагалось. В одиночку мы уже давно не воевали… Но, сообразуясь с обстоятельствами, командир принял такое решение. Решение - приказ, а приказы, как всем известно, обсуждению не подлежат.
Мелик энергично отвалил от строя и полез вверх.
"Раму" разглядел не сразу, сначала он заметил, что в восточной стороне неба что-то взблескивает, потом сообразил - это солнце играет на фонаре разведчика, вспыхивает и гаснет…
Меликян довернулся на вспышки и, стараясь возможно быстрее сократить дистанцию, сунул двигателю полные обороты. Сближаясь, заметил - курс "рамы" точно совпадал с посадочным курсом нашей взлетно-посадочной полосы. Это подтверждало - разведчик, он прицеливается сфотографировать аэродром с ходу. Торопясь догнать противника, Мелик опустил нос "лавочкина": будет скоростенка, решил, и превышение не нужно.
Ручка управления все ощутительней вжималась в ладонь. Он снял нагрузку триммером, но не всю, так, чтобы на ладонь немного жало; когда машина кабрирует, летчику спокойнее: не к земле, а от земли ее тянет.
Экипаж "рамы" его, очевидно, еще не видел. Мелик оглядел горизонт вкруговую - "мессеров" не обнаружил. И дальше все произошло, как по-писаному.
В газетной информации это прозвучало бы приблизительно так:
"Лейтенант Мелик Меликян атаковал противника на ближних подступах к своему аэродрому. Расстояние между его машиной и ненавистным разведчиком с паучьей свастикой на борту уменьшилось до ста метров. Фашистский стервятник открыл огонь по нашему краснозвездному ястребку, но комсомолец Мелик Меликян не спешил. Он знал: чем короче дистанция, тем вернее возмездие.
И вот уже "рама" едва умещается в прицеле.
"Пора", - командует себе Мелик и нажимает на гашетки… Но оружие молчит…"
Так, наверное, изобразил бы дело корреспондент армейской многотиражки. Ну а я наблюдал за происходившим с земли, сидя в кабине дежурного истребителя. И видел вот что: Мелик гнался, гнался за "рамой", пока… не врубился в нее. И сразу два дымных шлейфа потянулись к земле. Чуть позже несколько в стороне от точки соприкосновения машин вспыхнуло облачко парашюта и, как потом рассказывал сам Мелик, он заорал на все синее прохладное небо: О-о-о, слава тебе, великий Котельников! Гле-е-еб Евгеньевич, слава тебе, дорогой!
Импровизированный гимн был заслуженно адресован оперному певцу, изобретателю парашюта.
В полку совершился таран.
Началась понятная суета: боевой листок, портрет Мелика, ликующее выступление замполита на митинге.
Сам Мелик, виновник события, держался молодцом. Очень скромно. Очень сдержанно комментировал событие. И в его большущих живых глазах не угасало откровенное недоумение: что за шум, братцы?
А меня, наученного опытом собственного "тарана", не покидало странное ощущение приближающейся неприятности.
Потом я услышал, как Носов говорил старшему инженеру Бек-Назарову:
- Черт с ними, с обломками, но пушки с меликяновской машины и все от вооружения чтобы было найдено и доставлено вот сюда, мне лично. Ты понял, Бек? Постарайся, прошу…
К вечеру ощущение тревоги усилилось: Носов был молчалив и хмур. За общим ужином просидел каких-нибудь десять минут и ушел к себе. На аккордеоне не играл.
Задрипанная батальонная полуторка вернулась с места падения самолета Мелика во второй половине следующего дня. Техник, которому было поручено снять с самолета и привезти пушки, докладывал:
- "Лавочкин" лежит на берегу озера. Местность заболочена, подъехать невозможно, подойти трудно. Что смогли, выручили. Вот, и начал раскладывать на брезенте добытый с превеликим трудом металлолом.
Носов лично перебирал каждую уцелевшую железку, щупал, гладил, только на зуб не пробовал. Время от времени начинал спорить с оружейниками. И никто не смел к ним приблизиться.
А напряжение росло.
Это не означает, понятно, что все сидели, ничего не делая, и дрожали. Жизнь шла своей обычной чередой: Любарев сопровождал эскадрилью штурмовиков, Сахаров барражировал звеном над дальней переправой, Резвицкий удачнейшим образом слетал на свободную охоту…
Вечером Носов собрал личный состав.
Народ сошелся в самую просторную землянку - летную столовую. Расселись кто на чем, тесно. Носов сказал:
- Прошу остаться только летчиков.
Это было неожиданно: такого мы еще не слыхали. С полнейшим недоумением поднялся адъютант нашей эскадрильи, начинавший войну комэском, списанный с летной работы медициной. Звякнув орденами, спросил:
- Позвольте мне выйти вон? Носов промолчал. Адъютант вышел.
Следом помещение покинул начальник химической службы.
За ним - начальник связи…
- Прошу остаться только летчиков, - повторил Носов, - летчиков, - и выразительно поглядел на лейтенанта Юрлова, начальника СМЕРШа.
Последним столовую оставил начальник штаба полка.
- Чтобы не терять времени, прошу Меликяна рассказать, как он заходил на противника, как уравнивал скорость, как доставал своим винтом его хвостовое оперение, - сказал Носов. - О твоем геройстве звона уже больше чем достаточно, меня интересует дело, так сказать, технология. И предварительный вопрос: почему ты не стрелял, Мелик?
- Я хотел, - сказал внезапно растерявшийся Меликян, - но не сработали…
- Пушки? - спросил Носов. - Все не сработали?
- Я нажал, а они…
- Тогда надо отдавать под суд оружейников, Мелик. Они же вредители, если все пушки отказывают разом. Согласен?
- Оружейники… нет… это виноват я, сам…
- Правильно. Ты виноват. Вот и объясни товарищам в чем.
- Плохо проверил оружие.
- Чепуха!
- Слишком долго искал цель и…
- Нет, Мелик. Не здесь собака зарыта. Я не возбуждаю против тебя дела в трибунале только потому, что ты сам ни разу не произнес слова "таран". За тебя постарались… Виноват ты в том, что не снял пушки с предохранителя. Вот, можешь убедиться. - Тут Носов поднял над головой ручку управления, снятую с машины, и все увидели - гашетки законтрены. - И ты до смерти перепугался, когда под самым хвостом "рамы" обнаружил, что пушки не стреляют…
Мелик молчал.
- Про гашетки ты не вспомнил, а полез перезаряжать пушки, отвлек взгляд от противника и… вмазал ему в хвост. Удачно, надо сказать, вмазал. А теперь общий вопрос ко всем летчикам: представьте, завтра мы все выполним по тарану и соответственно каждый сиганет с парашютом (это, кстати, было бы огромной удачей - всем уцелеть). Но даже при таком фантастическом везении счет потерянных машин окажется равным, то есть ничейным. А нам нужна, товарищи, победа. Все свободны. Останугся Меликян и Абаза. Скажи, только сперва подумай, Меликян, полностью ли ты доверяешь Абазе? - поинтересовался Носов.
- Конечно, - поторопился ответить Мелик.
- Просьба: возьми его на воспитание, Абаза. Летает он, будем считать, нормально, но… это еще не все. Надо, чтобы Мелик понял, усвоил, глубоко прочувствовал, что такое летчик.
Мы посидели в молчании.
- Таранщики! - выдохнул Носов и спросил: - А кстати, Абаза, каким, по-твоему, должен быть настоящий летчик?
- Обязательно хитрее противника и, желательно, хитрее начальства…
52
Наконец-то я начал бриться. Всерьез, с мылом, а не на сухую, как бывало недавно. Отец, что вообще-то было не в его натуре, изловчился и раздобыл через свой местком путевку в подмосковный дом отдыха. Мне! Путевка была не в какой-нибудь там молодежный или оздоровительный лагерь, а во взрослый, вполне нормальный дом отдыха.
- Съезди, посмотри на людей, - пояснил эту свою совершенно неожиданную акцию отец, - постарайся понять, как самостоятельные люди живут, чем дышат… - Он ни слова не сказал о поправке здоровья, об отдыхе мозгов после напряженного учебного года или усиленном питании. Его генеральная идея состояла в приобщении к взрослости.
С этим я и уехал из дому. Впервые так далеко - за сто километров, впервые совершенно самостоятельно.
Мне понравился крутой обрыв над тихой, будто дремлющей, речкой и стоявший на границе старого бора бывший барский дом - этакая широкая подкова с громадной, в два этажа, террасой. Пришлась по душе стылая тишина этих, казалось, богом забытых просторов. Словом, поначалу меня охватила безмятежная радость, готовая перейти в полный восторг.
Первое знакомство с населением бывшего барского дома состоялось в столовой. Публики к обеду собралось порядочно - человек двести. И сразу началось узнавание.
Были тут Толстяк, Дама, Доходяга, Тростинка, Селедка… Так мысленно маркировал я соседей, не зная их имен, занятий в миру, вообще места в жизни.
Кто-то сказал: человек открывается, как земля весной, оттаивая постепенно. Хотя, наверное, и не всегда так бывает, все равно выражение кажется мне метким.
Толстяк разговаривал безостановочно. Очень громко. Он все время вертелся, зыркал узенькими глазками. Казалось, проверяет - все ли достаточно внимательно его слушают… И улыбался, и радостно хорохорился, когда слушали… но это случалось не так уж часто. Толстяк вызывал во мне странную ассоциацию: вспомнилась картинка в "Занимательной физике" Перельмана - вечный двигатель…
Дама, как я теперь понимаю, была не из молоденьких, а тогда она казалась мне и вовсе старухой. Дама всячески демонстрировала: окружение - сброд, как это меня сюда занесло? За обедом она сидела невозможно прямо, не снимая соломенной шляпки, украшенной блеклыми бархатными цветами, и так старательно, так глубоко отправляла вилку в рот, что я замирал, ожидая: заколется или не заколется?
Доходяга с маниакальным упорством набирал вес. Он жевал до завтрака, во время завтрака, после завтрака, перед обедом, ну и так далее.
- Если прибавлю в весе, значит, рака нет…
Тростинка на самом деле не отличалась худобой, скорее ее можно было назвать жирноватой, но она столько разглагольствовала о значении хорошей фигуры - тоненькой, тоненькой, тоненькой, - что прозвище родилось само собой.
Тростинка охотно вступала в общение с каждым, она преувеличенно громко смеялась, она безостановочно излучала мощные импульсы дружелюбия. По молодости лет - моих, понятно, - Тростинка представлялась мне опасной. А может быть, я понуждал себя сторониться этой женщины, досадуя в душе, что она не слишком обращает внимание на взрослого, изучающего жизнь, совершенно самостоятельного Кольку Абазу…
Селедке, по моим соображениям, было лет двадцать. Выросла она длинной и некрасивой. Когда ела, широко разевала рот. На дню переодевалась раза три или четыре. Мое заключение укладывалось в одно категорическое слово - выставляется!
Толстяк оказался инженером-конструктором "узкого профиля" - кассовые аппараты и клавишные счетные машины были его стихией. Работу свою он, вероятно, знал, но любил едва ли: о деле Толстяк упоминал лишь вскользь и непременно с ядовитой иронией, а вот потолковать о выпивках, прикинуть чужие доходы и расходы - на это был охоч, не жалел ни времени, ни воображения.
А Дама с удовольствием рассказывала сны.
"Кажется мне, будто я приближаюсь к колодцу, открываю крышку, и, представьте, из колодца выходит человек… Седой, очень импозантный, с кольцами на всех пальцах. Смотрит мне в глаза, а я начинаю дрожать, как в малярийном ознобе…" В другой раз Дама приближалась не к колодцу, а к большому платяному шкафу красного дерева… "И, представьте, из глубины шкафа выходит человек. Он такой кудрявый, в ухе дрожит золотая сережка - полумесяцем…" И Дама снова начинала дрожать, как в малярийном ознобе…
Доходяга сообщал постоянно, с явным удовольствием каждому и всякому:
- Можете улыбаться сколько вашей душе угодно и смеяться можете, а я кило триста прибавил!
Тростинка нашла постоянный объект для приложения своей энергии - кудрявого, застенчивого саксофониста Пашу, и сразу сделалась почти незаметной.
А Селедка все переодевалась, переодевалась, переодевалась. А один раз подошла ко мне после ужина, улыбнулась на все тридцать два зуба и спросила с ухмылкой:
- Хочешь, я тебя растлю?
Теперь мой черед сказать: смейтесь сколько вашей душе угодно, но я жутко перепугался и убежал.
Так оно шло. Окружающие питали мою злую мальчишескую ироничность, давали тысячи поводов для зубоскальства, и вдруг… в рутинную жизнь дома отдыха ворвались радисты. Их было четверо - Валентин, Савва, Олег, Сурен. Скромные властелины Арктики выглядели весьма внушительно. Здоровяки, насмешники, молодые парни с рано поседевшими висками, они сразу принялись за сколачивание волейбольной команды, устроили танцы, подбили Толстяка и Селедку на предрассветную рыбалку. Они затевали ночные бдения у костра, лодочные броски к острову, они не уставали тропить стежку в сельпо.
Однако любая энергия иссякает. К концу моего пребывания в доме отдыха даже могучие парни Валентин, Савва, Олег и Сурен начали сдавать.
И хотя они еще пересвистывались между собой на непонятном щебечущем языке, хотя прилежно ухаживали за всеми женщинами допенсионного возраста, хотя еще надеялись сочинить гимн полярных радистов - две залихватские строчки были уже готовы: "Мы пили дорогие коньяки, шампанским мыли головы хмельные…" - однообразие одолело и этих, казалось, несокрушимых ребят.
И вот минут за десять до начала обеда я случайно взглянул на террасу и увидел там Валентина. Каким-то странным скользящим шагом он пробирался между столиками. Вот остановился и замер… вот схватил перечницу и стал быстро-быстро трясти ее над стаканом Сурена. Вот поставил перечницу, сыпанул соли и еще добавил перцу… Так! Отходит, бесшумно, словно тень, исчезает, будто его на террасе и не было.
Странные чувства всколыхнула во мне эта случайная картинка: возбуждение, и брезгливость, и недоумение… И, увы, откровенное любопытство: что же будет дальше?
Гонг возвестил начало обеда. Вместе с другими на террасу вошел и Сурен. Он беспечно приблизился к столу, проворно, будто фокусник, переставил свой стакан с компотом к тарелке Валентина, а его стакан - к своей, опустился на место и принялся за закуску.
Мне сделалось весело. Справедливость должна побеждать.
Ну, а любопытство, конечно, осталось. Как все будет?
Валентин ел торопливо. Что касается меня самого, то я вообще плохо понимал, что жую и глотаю. А вот Сурен, тот держался как ни в чем не бывало.
Наконец Валентин расправился со вторым и небрежным жестом поднес ко рту стакан с компотом. И хлебнул… Он закашлялся до слез…
- Что случилось? - всполошился Олег.
- Поперхнулся? Давай постучу по спине, - посочувствовал Савва.
Сурен молчал.
"Неужели так ничего и не скажет? - подумал я. - Это же невозможно - промолчать. Я бы ни за что на его месте не удержался".
Оказалось - возможно.
Уже перед самым расставанием, накануне отъезда, Валентин мне говорил:
- Сурик - железный мужик! И молчать умеет, и не обижаться умеет, с таким в любую разведку можно и даже пешком к Северному полюсу…
Когда я вернулся домой, отец спросил:
- Ну как, понравилось?
Понятно, я стал рассказывать, изображать, как все было и кто был. Рассказывал, не жалея желчи на Тростинку, на Даму и на Толстяка, правда, о Селедке умолчал и с величайшим энтузиазмом превознес радистов: красавцы, здоровые ребята, умеют веселиться и выпить могут…
Отец слушал не перебивая, потом начал хмуриться. Мне казалось: ну, уж дойду до истории с компотом, он непременно должен улыбнуться, но нет…
Наконец я выдохся. Умолк. Жду.
Отец не спешил, поиграл с цепочкой от часов, свернул папиросу из трубочного табака, закурил, помолчал, пустил голубоватое кольцо пахучего дыма и только тогда сказал:
- Не завидую тебе. Так жить нельзя. Все - типы, а человек - один ты. Да еще бездельники, балалаечники радисты. Маловато!
Признаться, я не понял, на что он сердился: "спасибо" за путевку я раз десять ему сказал, впечатлениями поделился самым честным образом. Нет, не понял я отцовского неудовольствия, хотя и старался понять.
53
Вырос я в заурядной обывательской семье с твердыми, что называется, от века законами. Скажем, главой семьи считался отец - кормилец, добытчик и, соответственно, единственный хозяин. И в этом нельзя было сомневаться. Слово отца - закон.
Мне такой порядок не нравился. Сколько себя помню, абсолютное единоначалие вызывало во мне вспышки протеста, случалось - бунта. За это бывал и руган, и бит, но, кажется, так и не смирен.
И все-таки наша семья не была совсем рутинной: отец никогда не обижал и тем более не унижал маму. Или еще: денежку в доме у нас очень любили, цену копеечке знали, но жадность осуждалась искренне и весьма решительно.
Когда позвонили в дверь, дома никого не было. Я фокстерьером промчался по коридору и спросил, как меня учили:
- Кто там?
- Подайте Христа ради… - Это было что-то непонятное.
- Чего?
- Копеечку или хлебушка кусочек подайте…