Хроника потерянного города. Сараевская трилогия - Момо Капор 27 стр.


Полицейские на своем горловом птичьем языке с сожалением объяснили мне, что до скита Иованица, откуда начинается дорога в Хиландар, надо идти пешком по диким пляжам, и я безропотно тронулся в путь, осознавая, что, как всякий паломник, должен заслужить право на хождение ко святым местам. Многие часы перешагивал я через камни, таща Сизифову суму, которая на припеке становилась все тяжелее, пересекал отмели (если это было возможно) и обходил прибрежные скалы, у одной из которых меня атаковала стая чаек. Они обрушились на мою непокрытую голову, подняв криками и хлопаньем крыльев неописуемый шум. Наверное, я нарушил покой на их гнездовищах. В неожиданной атаке птиц просматривалось некое тайное предупреждение: видимо, я слишком грешен для того, чтобы без искушения достичь святых мест. А может, то были души тех самых двадцати шести болгарских монахов, которые я невольно потревожил, пробираясь путем, которым кроме меня почти никто не ходил?

И вдруг, когда я уже давно распрощался с мыслью ступить на что-нибудь более удобное, нежели бесконечные округлые камни, напоминавшие абстрактную скульптуру, из-за мыса вынырнул хиландарский скит – большое обихоженное здание с террасой на первом этаже, небольшой часовней, к которой вели крутые ступени, и с запущенным орсаном, в котором колыхался катер с мощным мотором марки "ямаха". Вьющийся виноград, укрывающий тропинки, ульи и горшки с цветами посреди каменной пустыни, выдавали руку заботливого хозяина. Над колодцем была прибита табличка с надписью кириллицей: "ВОДА ТОЛЬКО ДЛЯ ПИТЬЯ НЕ ПРОЛИВАЙТЕ ЕЕ У НАС ЕЕ ОЧЕНЬ МАЛО НЕ БЕСПОКОЙТЕ НАС ПОКА МЫ С ЧАСУ ДО ЧЕТЫРЕХ ОТДЫХАЕМ".

Я попробовал открыть хоть какие-нибудь двери (даже в часовне), но все они оказались заперты. Ко мне подошли приласкаться две серые кошки, и всё. Было заметно, что кошки домашние и очень хорошо воспитанные. И тут на террасе, сразу над головой, я увидел силуэт черноризца, который спокойно смотрел в море, не обращая на меня ни малейшего внимания.

Позже я узнал, что он по национальности немец, который больше двадцати лет тому назад перешел в православие, приняв монашеское имя Пантелей. С германским упрямством он поднимал из руин заброшенный скит. Меня вновь охватило странное чувство, будто со всех сторон меня рассматривают невидимые глаза, изучая, созрел ли я для того, чтобы продолжить путь. Они ждали, какие действия я предприму: буду ли звать, просить, чтобы мне открыли, накормили и позволили переночевать, или еще что-нибудь. Но я ничего не сделал – подложив сумку под голову, прилег на деревянную скамью перед запертой часовней, которая, похоже, не желала принять меня. Не знаю, сколько прошло времени (может быть, я даже заснул); мне казалось, что могу лежать вот так сутками, и тут неизвестные глаза поняли, что я никуда не спешу, и послали полугрузовой фургон марки "ниссан", который в облаке пыли перенес меня кочковатой, похоже, только что проложенной дорогой через горы, сквозь густое чернолесье, прямо в Хиландар. Отец Пантелей даже не шевельнулся: он окаменел на террасе, глядя в море.

Прежде чем ступить на его землю, я раскрыл книгу и прочитал, что "монастырь Хиландар снаружи похож на большое продолговатое укрепление неправильной формы длиной около ста сорока и шириной примерно семьдесят пять метров. Его окружают стены высотой до тридцати метров и толщиной от метра до полутора, а на восточной и южной стороне возвышаются две старинные высокие башни – пирги. Внутренние стены монастыря скрыты за многоэтажными киновиями".

Потом по крутым и скользким ступеням я поднялся на самый верх башни святого Савы, касаясь пальцами стен, которых касались персты этого монаха и святителя двенадцатого века. С тридцатиметровой высоты я смотрел на монастырский двор с главным храмом Введения Богородицы (увиденная так, с высоты птичьего полета, он вполне мог бы разместиться на ктиторской длани короля Милутина), каменным баптистерием и двумя кипарисами такой высоты, каких мне еще не доводилось видывать.

Я повидал многие из чудес света, но это строение поразило меня больше, чем храм Святого Петра в Риме или Зимний дворец в Санкт-Петербурге; площадь Святого Марка в Венеции, конечно же, просторнее и симметричнее неправильного двора, истертые булыжники которого посыпаны песком, но все эти шедевры мировой архитектуры покоятся на фундаменте тщеты, стремящейся поразить паломника и низвести его своим величием до состояния ничтожного червя, частицы пустого праха. Двор же Хиландара, похоже, ничуть не полагался на собственную красоту и византийский стиль – здесь веками свершалось нечто куда более важное; он стал великим поприщем, ареной, на которой несовершенный человек, пытаясь достичь неба, сражался с самим собой, с миром и с искушавшим его дьяволом. Дух этой жесточайшей и волнующей драмы и сегодня словно пропитывает июльскую дымку, и уже не кажутся фантастическими рассказы американских астронавтов, которые, глядя из космоса, заметили: некоторые святые места ночью испускают непонятное сияние.

Многие монахи, прибыв, Хиландар, до конца жизни не покидали его. Мне показали тощего старца, который старательно поливал цветы перед своей кельей. Целых сорок лет он провел в посту и молитве, ни разу не выйдя за стены. Говорят, монах Арсений последний раз подходил к монастырским воротам больше десяти лет тому назад, когда из Сербии приехал навестить его отец. Увидев сына с длинной белой бородой, выглядевшего много старше его самого, отец рухнул как подкошенный. Едва только его привели в чувство и подняли на ноги, он посмотрел на сына и опять потерял сознание. Рассказывают, монах Арсений мягким жестом дал знать, чтобы отца унесли, после чего спокойно направился в свою келью.

Наверное, не случайно посреди хиландарского двора растут два самых высоких кипариса, которые мне довелось видеть. Два благородных ствола выросли как бы не из собственных корней, а из многовековых монашеских устремлений вознестись от скудной, неухоженной земли и праха к астральным духовным высотам, которых способны достичь только избранные, да еще те, что страдали больше иных, – сконцентрировать собственную пробившуюся сквозь густые темно-зеленые ветви веру на кончике самой высокой и самой тонкой веточки кипариса, которая, словно перевернутый громоотвод, источает в небо веру.

В два часа пополуночи (по нашему времени) меня разбудил звон малого колокола, означавшего, что пришло время всенощного бдения. Я спал не раздеваясь, только снял кеды, шнурки которых едва сумел завязать в абсолютной темноте безлунной ночи. Чуть позже о предстоящей молитве напомнило и било, или, как его называют греки, симандро – отрезок доски, привязанный веревкой к ветке, по которой ударяют деревянной дубиной; его удары заставили меня устыдиться опоздания, и я вылетел из комнатки, очутившись в темном лабиринте коридора. Много раз я ложился спать в два часа ночи, а чаще еще позже, в сером утреннем свете, но не могу припомнить, чтобы просыпался в такой час, причем в полной темноте, когда даже звезды, казалось, потухли. Я блуждал по темным коридорам, нащупывая стены и время от времени чиркая зажигалкой "зиппо", пламя которой обжигало пальцы, спускался по деревянным лестницам, разыскивая открытые двери, руководясь только струйкой проникавшего снаружи свежего пахучего ночного воздуха. Может быть, это блуждание во тьме было еще одним искушением: если найду путь, значит, мне суждено найти и церковь, силуэт которой наконец я рассмотрел на фоне неба и колышущихся монашеских теней.

Главный храм Введения Богородицы был робко освещен потрескивающими восковыми свечами. Следовательно, я оказался в самом ритмично сокращающемся сердце православия – посреди его величайшей святыни. Без малого девять веков тому назад ее воздвигли сербский правитель Стефан Неманя и его сын Сава, который позвал отца присоединиться к нему и принять монашество в Хиландаре. Век спустя, наверное, из-за плачевного состояния строения, в 1293 году сербский король Милутин выстроил на ее фундаменте новую церковь, в стены которой в память о предшественниках вмуровал самые прекрасные каменные орнаменты прежнего собора. Стефан Неманя, в монашестве Симеон, похоронен в саркофаге, из которого совершенно невероятно, вопреки всем законам природы, проросла и поднимается по внешней стене храма старая виноградная лоза, и по сей день плодоносящая. Говорят, что ее ягоды обладают чудесным свойством: бесплодные женщины, вкусив их, рожают детей. Эта лоза, наравне с колодцем святого Савы, есть еще одно чудо Хиландара.

Церковь, посвященную введению Богородицы во храм, возвел знаменитый первостроитель конца тринадцатого века грек Георгий Мармара из Солуна, вписав план в крест и воздвигнув симметричный купол, употребив в качестве материала кирпич цвета закаленной глины, чередующийся с серыми камнями. Мастерство зодчего выдает созданное им огромное пространство, охваченное каменной скорлупой почти что крошечного храма. Внутреннее пространство становится тем больше, чем дольше человек находится в нем, и достигает бесконечности, умноженной зеркалами души.

Совсем незаметно, без особого оповещения, долгое всенощное бдение начинается молитвой в два голоса, в то время как третий, бархатный баритон, скрытый колоннами и темнотой, откликается им аллилуйей… Кажется, что темные тени с мерцающими глазами вовсе не молятся, но – созерцают. Я не знал, сколько длится, как и когда завершится эта бесконечная молитва, звучащая вполголоса в прохладной и звонкой церкви, – время остановилось, и под ее куполом собрались все – мертвые и живые, слившиеся в вечности. В то время, когда Греция, Балканы и вся Европа пили, блудили или спали, страстно ворочаясь в сонной духоте ночи, эти люди молились за спасение их душ, за весь грешный мир, сопротивляясь князю тьмы. Их молитвы сливались в стройный тихий гул, который спокойно тек, словно невидимая река, и в котором можно было разобрать только отдельные слова – он воспринимался скорее как мелодия, а не мольба, время от времени прерываемая отчетливым "Аллилуйя" и "Аминь".

Погрузившись в волшебство, сотканное смиренными человеческими голосами, в голове у стоящего в тени проносятся самые разные мысли, и в одно прекрасное мгновение, после двух-трех часов молитвы, внутренность церкви начинает наполняться лицами и пейзажами его прошлого, и грозди живых и давно исчезнувших, проникая сквозь двенадцать узких окон купола, выступают из каменной мозаики на пространстве перед алтарем, поднимаются по колоннам, занимают свободные деревянные скамейки вдоль стен храма.

Не знаю точно, когда и в какое мгновение передо мной в облаке ладана начала выстраиваться сама собою, камень за камнем, бедная маленькая церквушка недалеко от сараевской Башчаршии, словно явившаяся из тьмы времен, чтобы поклониться этой, Богородичной, по которой уже девять веков сверяют все православные службы в моей стране, все монастыри и церкви, как бы ни были они велики.

136.1. При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе; 2. на вербах, посреди его, повесили мы наши арфы. 3. Там пленившие нас требовали от нас слов песней, и притеснители наши – веселья: "пропойте нам из песней Сионских". 4. Как нам петь песнь Господню на земле чужой? 5. Если я забуду тебя, Иерусалим, – забудь меня десница моя; 6. прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего.

Старая тетка, что воспитывала меня во время войны и еще год после ее окончания, была очень набожной женщиной, и каждое воскресное утро (если только это вообще было возможно) водила меня к заутрене в старую православную церковь Святых Архангелов в Башчаршии, где хранятся мощи святой Феклы и в которой меня крестили. В утренних походах в церковь во время войны, да и после нее, было что-то заговорщецкое, тайное. Когда мы подходили к паперти, тетка оглядывалась, чтобы удостовериться в отсутствии слежки, после чего мы оба быстро шмыгали в тяжелые деревянные двери с кованым молотком. В то же мгновение нас окутывали запах ладана и стройное гудение голосов, отвечающих аллилуйей на ектению священника. Как правило, в ней собиралось совсем немного народа, потому что наши соплеменники во время войны, а особенно после ее завершения, очень боялись безбожной власти. Эта маленькая, утонувшая в земле церквушка, похоже, сама пряталась от чужих взглядов: многажды разрушенная, ограбленная и сожженная, она стоит на фундаменте церкви двенадцатого века, ктитором которой, по преданию, был Андрияш, брат королевича Марко. Стройные каменные колонны с трех сторон поддерживали хоры, где располагались певчие, когда они были, и где, по древнему обычаю, молились старые богомольцы. Ее стены покрывали потрескавшиеся и закопченные иконы, пол выстлан отшлифованными каменными плитами, и все это венчал купол цвета византийской лазури, по которой, над облаками сизого дыма ладана, плыли золотые звезды. Под этим всепрощающим небесным покровом молились наглухо повязанные платками женщины в черном, похожие на узлы с безутешной печалью и страданием. Я часами простаивал рядом с теткой и смотрел в это небо, которое много лет спустя опять увижу на полотнах Шагала, но только теперь по нему будут летать обнявшиеся любовники, скрипачи и раввины, а не старики и нищие, рядом с которыми я стоял некогда, не понимая ни единого слова в молитвах, обращенных к прекрасной женщине – с глазами совсем как у моей матери,

– держащей на руках младенца. Я верил только в ангела-хранителя с довоенной раскрашенной литографии, парившего над двумя малышами, переходившими бурную реку по скользкому бревну. Я верю, что именно этот ангел и спасал меня. Вместе со всеми я подходил принять просфору и поцеловать большой серебряный крест в руках священника, крестился и выходил, как ранние христиане выходили из своих катакомб, из пахучей пещеры, в которой потрескивали восковые свечи, на паперть, где ползали и христарадничали те, кто был еще беднее нас – безногие калеки, передвигавшиеся на ладонях, обмотанных кусками мешковины, слепцы, юродивые и убогие, с палками и костылями, на крохотных деревянных тележках, словно только что сбежавшие с гравюр Жака Калло. Среди них обычно толкался калека, горба которого мне иногда удавалось коснуться со спины – я слышал, что это приносит счастье. Безденежная тетка открывала свою некогда элегантную сумку с серебряной застежкой, а ныне жеваный мешок бесформенной кожи с потрескавшимся лаком, доставала монетки и сокрушенно раздавала их нищим.

Летом, в первые послевоенные годы, в храмовый праздник все выглядело иначе. На вымощенной булыжником паперти, между старой церковной школой и храмом, расставляли длинные деревянные лавки и столы, на которые в беспорядке вываливали еду – куски жареной баранины, хлеб и калачи приносили романийские крестьяне в странных рубахах с короткими и широкими рукавами из белого плиссированного полотна и с головами, обмотанными красными шарфами, концы которых ниспадали на плечи. Они были сильными, высокими, с горделиво закрученными усами, загорелыми лицами и волосатой грудью. Своих горных лошадок они демонстративно оставляли на тротуарах перед папертью, а иногда кто-нибудь из этих богатырей, желая продемонстрировать силу группке бледных городских бездельников, которые с завистью и страхом следили за ними, поднимал своего коника и некоторое время удерживал его над головой. Еще одно событие врезалось в мою разгоряченную память: весной 1943 года усташи конвоировали по Главной улице колонну связанных романийцев. Их сопровождали полицейские в длинных кожаных пальто, со слипшимися волосами и прыщавыми лицами, настоящие городские подонки, вооруженные пистолетами и кинжалами, а измученные, исколотые, окровавленные крестьяне хромали по мостовой, как волки, попавшие в капканы, в то время как граждане Сараево плевали в них, а женщины врывались в колонну и расцарапывали им лица. В первые послевоенные годы новый режим из-за западных союзников еще не решался демонстрировать свое истинное безбожное лицо (слово "революция" появилось только лет через десять), и потому он терпеливо выносил церковные праздники и шумные походы горцев с вершин в город, где они открыто демонстрировали нежелание отступать от веры предков. Конечно, в этом был вызов и даже открытая враждебность и презрение к городу, который целых четыре года прозябал в рабстве, в то время как они в своих лесах оставались свободными. Время от времени это прорывалось в короткой драчке или в ругательстве, нередко в дело шли припрятанные ножики: тишину разрывал крик порезанного, кровь била струей, оскверняя праздничную белизну чьей-то сорочки. Именно поэтому их избегал находящийся под защитой государства городской сброд, который тогда называли пролетариатом, оставаясь в роли озлобленного наблюдателя, называя этих великанов, впрочем, как и сегодня, "папанами". А они были потомками тех самых честных людей, которые своей лептой и своим трудом построили эту церковь.

Презрение выползшего из закутков и подвалов городского общества к этим, как мне тогда казалось, вольным богатырям определило и отношение так называемых "городских сербов" к "примитивному" населению свободных горных районов. В давние времена лукавые стратеги сегодняшней передачи Сараево под восстановленную исламскую власть посеяли семена раздора между сараевскими сербами, определив первых как "райю" и назвав вторых "папанами". Принадлежность к райе была почти что признаком городского дворянства, означавшим, что любому сербу города Сараево принадлежащий к иной вере и нации человек, проживающий в его квартале, намного ближе и роднее самого родного брата, если тот живет в горах. И вот теперь сербы в этом исламском городе-государстве стали настоящей райей, то есть гражданами второго сорта, но уже не в прежнем ласковом смысле, но в настоящем, буквальном, вновь ожившем значении слова времен многовекового турецкого рабства. Таким образом, типичная городская неразбериха, которую мало кто принимал всерьез, вновь стала обозначать рабство и бесправие.

И по взглядам на верующих Сараево мало походило на прочие города. Всюду в мире регулярное посещение храма считается верным доказательством пристойности и надежности человека; коротко говоря, если человек верит, то и ему можно верить. И только в этом городе, особенно если дело касалось православных, на тех, кто ходит в церковь, смотрели с сомнением и подозрением, смешанным с презрением. Даже многие сербы хвастались тем, что никогда не ходят в церковь, полагая это подтверждением их крайней прогрессивности.

И сама маленькая церковь в Башчаршии строилась в свое время почти секретно, вопреки тогдашним законам, и что-то, наверное, сохранилось заговорщецкое в ее стенах и низкой звоннице, которая даже не смела, как в других городах, подняться выше соседних крыш. Как будто окольные здания прятали ее от дурного глаза и открытой вражды, которой новая безбожная власть отличалась куда как сильнее турецкой.

Рассказ о возникновении этого чувства можно обнаружить, пожалуй, в старых хрониках:

Назад Дальше