1. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 2. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 3. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 4. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 5. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 6. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 7. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 8. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 9. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 10. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 11. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 12. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 13. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 14. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 15. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 16. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 17. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 18. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 19. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 20. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 21. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 22. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 23. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 24. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 25. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 26. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 27. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 28. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 29. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 30. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 31. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 32. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 33. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго.
А может быть, и писать бы стоило так, как монахи молятся: каждый день или каждую ночь не более тридцати трех строчек – тридцать три черных камешка четок? Что есть, по сути, писательство, если не молитва о ниспослании любви? О привнесении порядка в окружающий нас хаос? Писать так, как монахи исповедуются духовному отцу, без остатка, не скрывая ни единой темной тайны, чувства или дурной мысли. И в конце концов писать ради одной-единственной цели – истины, которая, возможно, приносит спасение, не задумываясь о том, будет ли это хоть когда-нибудь напечатано, без тоски по издателю, кем бы он ни был, без расчета на успех или провал; наконец, не подписывая рукописи, как величайшие иконописцы не подписывали свои шедевры.
Оставив за собой тысячи печатных страниц, здесь, в Хиландаре, с губ моих срываются первые слова состарившегося безграмотного неуча.
138. 1. Господи! Ты испытал меня и знаешь. 2. Ты знаешь, когда я сажусь и когда встаю; Ты разумеешь помышления мои издали. 3. Иду ли я, отдыхаю ли ― Ты окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе. 4. Еще нет слова на языке моем, ― Ты, Господи, уже знаешь его совершенно.
Константин Коста Петрович в последние годы жил в маленьком домике в мусульманском квартале, на самом верху Алифаковаца, с матерью Элоизой, ежом, хомяком и черепахой, с которыми делил скудную пищу, получаемую в качестве международной гуманитарной помощи. Он был переводчиком на пенсии. Перевел на сербский "Доктора Фаустуса" и поддерживал переписку с Томасом Манном. В одном из писем Томас Манн объяснил ему выражения, связанные с двенадцатитоновой системой Арнольда Шёнберга (додекафонией), пользуясь которой он сотворил в романе образ Андриана Леверкюна. Он также хранил пожелтевшую открытку с видом Венеции (Ponte Rialto), на оборотной стороне которой Манн благодарил его за перевод "Доктора Фаустуса", начиная словами "Уважаемый господин…".
Константин Петрович был из тех людей, которые не бросаются в глаза, но если бы вы присмотрелись к нему, то убедились бы, что он носит костюмы из великолепнейшего шотландского твида, правда, в значительной мере поношенного. Он ходил несколько сутулясь, с поникшими плечами, словно вечно искал на сараевском асфальте что-то давно и безвозвратно потерянное, а взлохмаченные седые волосы делали его похожим на внезапно состарившегося мальчишку.
Поскольку его мать умерла, друзья оставили, а женщины бросили, он перестал спускаться в город, занятый кормлением и ухаживанием за домашними любимцами. Он умер в одиночестве, во время последней войны, наверное, от голода, и труп его обнаружили только шесть дней спустя, когда он уже начал разлагаться. Письма и открытка от Томаса Манна исчезли без следа.
И так вот созреваем мы в этом тесном городе, словно личинки в некоем зеленом коконе, из которого в один прекрасный день, когда он лопнет и раскроется, вылетят в мир, воспарив над непреодолимыми высокими горами, только самые счастливые и самые несчастные. В эти дни нам кажется, что нет в мире города скучнее Сараево! Амфитеатрально окруженный с трех сторон горами, а с юга – просторным Сараевским полем, расположившийся будто в зеленой подкове, этот город навевает тоску на своих чувствительных граждан, которым кажется, будто живут они на дне огромного котла, под покрышкой густого тумана, давящего на души. Молочно-серая дымка, которая часто даже в летние дни укутывает сараевские улицы, парки и мелкую речку, придает всему поэтический вид – обветшалым зданиям и скукоженной траве в парках и скверах, сваленным в кучу отбросам; укутывая, словно пеньюаром, всякое дерьмо, она стирает острые углы, превращая обыденную прогулку по Набережной в несбыточную мечту За краями котла, на самом дне которого мы находимся и который один мудрец назвал караказаном, бурлит и кипит совсем иная жизнь, куда более богатая и интересная, чем та, к которой мы, как нам кажется, приговорены пожизненно.
В ту дотелевизионную эпоху, когда еще не началась революция молодых, два десятилетия спустя превратившаяся в настоящий террор молодости, мир был скроен по меркам взрослых людей: они диктовали стиль жизни, начиная с моды и кончая местами для свиданий и танцев. От своих отцов мы унаследовали пиджаки и книги, и единственными окнами, которые смотрели не только в вечные непрозрачные стены окрестных гор, были экраны кинотеатров, и было их несколько, носивших до войны громкие имена типа "Аполло" и "Империал", названные позднее "Партизан" и "Романия". Мы выходили из их бедных залов очарованными, не веря в то, что где-то на самом деле существуют города и люди, на которых мы таращились два часа. Немногие люди искусства с растрепанными и чуть более длинными волосами, нежели у прочих сограждан, казались нам призрачными мифическими существами. Они занимались совершенно недоступными нашему пониманию делами. Они с отрешенным и слегка рассеянным видом проходили по улицам, а мы с восхищением следовали за ними на пристойном расстоянии. Много лет спустя мы узнали, что это всего лишь провинциальные мазилы, малочисленные писатели, никому не известные за пределами родного города, или музыканты, влекомые по жизни желудком, требующим жратвы, случайно застрявшие в Сараево. Время от времени нам попадались и знаменитые столичные фигуры, поэты и артисты, заскочившие в Сараево, чтобы снять пенки со своей славы, но в общем и целом в городе царила бескрайняя скука. Один выставочный павильон, в котором сменяли друг друга местные художники, в основном пейзажисты, работающие в постсезанновом стиле; один театр все с теми же актерами и певцами бельканто, прибывшими из таких же провинциальных городов; несколько прилавков с книгами, в которых канцелярские товары лежали вперемежку со скучными классиками; еще дохлые мухи на предметах палеолита в мутных витринах Краеведческого музея – и все. В этой тоскливой жизни со скрипом вращался, как старая карусель на Zirkusplatz, вечный круг вечерних прогулок по Главной улице с девушками, которые красились и причесывались под Лану Турнер или Аву Гарднер, и молодыми людьми, которым повезло уродиться похожими на Монтгомери Клифта, а чуть позже – на Марлона Брандо. На них с восхищением и завистью глазела с половины седьмого до половины девятого бедно одетая молодежь, одинокие вуайеристы, гимназисты, студенты, приехавшие из еще более глухой провинции, местные хулиганы со свитами подхалимов – их объединяла на дне караказана невыразимая тоска, в которой они все вместе корчились.
Те, кто был влюблен, наслаждались два часа, прогуливаясь по Главной улице, держа за потные ладошки избранниц, а настоящие счастливцы уводили девушек из центра на ближайшие холмы, где любили друг друга под белыми каменными плитами на травянистых постелях… "Не знаю, игра ли это чувств или непостижимая логика ощущений, – писал Иво Андрич про эти маленькие турецкие некрополи. – Мне всегда казалось, что фруктовые сады всегда поднимаются вверх по склонам, а кладбища – спускаются с них".
Я говорю о невинных временах в Сараево, когда мы не чувствовали и не подозревали о существовании страшной власти, которая нас тогда совсем не интересовала, но которая железной рукой направляла наши маленькие сиротские жизни.
Сентиментальное воспитание в молодые годы, когда мы бежали от отечественной духовной усредненности, определялось великими образцами западного искусства. В старом деревянном сарае бега Сабурии над Ковачами, стены которого насквозь продували резкие сараевские ветры, занося в нанятую мастерскую даже зимний снег, жил неизвестно как попавший в Сараево художник. Его звали Франьо Ликар, и он открывал нам тайны современной итальянской живописи. Там мы впервые увидели выцветшие репродукции метафизических пейзажей Де Кирико, Карло Каро, Сирони и Моранди… Тогда мы не знали, что отстали от Европы почти на тридцать лет. У Ликара был один из первых электропроигрывателей в Сараево, на котором мы ночами крутили пластинки и слушали ледяные сюиты Баха и ранние безумные записи Стена Кентона. С деревянной террасы с уцелевшими кольями, на которые некогда бег Сабурия насаживал головы непослушной райи, Сараево было видно как на ладони. В городах, далеко отстоящих от моря или от больших рек и озер, я ощущаю острые приступы клаустрофобии, не могу вдыхать воздух полными легкими. Тем не менее река Миляцка, какой бы мелкой она ни была, виделась из дома Сабурии сверкающей светлой лентой, пересеченной мостами; она спасает город от безутешной изоляции от моря. Казалось, что речка дает лучик надежды, что ее течение, само того не желая, выведет нас из сырой котловины и уведет за собой к месту слияния с большой водой.
В соитии двух несоединимых звуков – холодной акустики органа, на котором исполняются токкаты и фуги Баха, и стонов и скрипов ветхого сарая Сабурии – скрывалась сущность раннего образования, раз и навсегда определившего нашу жизнь.
Короче говоря, небольшая группа молодых людей, страдающих по смутным очертаниям Запада, не могла в тот момент даже и предположить, что тот же самый Запад отвергнет их болезненную любовь и много лет спустя укажет им их место, где они обязаны сидеть и помалкивать и откуда нет никакой возможности бежать. Когда мы с восторгом, словно какие-то божества, встречали, дрожа с самого рассвета, на железнодорожном вокзале образцы высокого подражания из сказочной Франции – Жана-Поля Сартра и Симону де Бовуар, Ива Монтана и Симону Синьоре, Жерара Филипа, который в Сараево с Французским национальным театром играл "Сида" Корнеля в постановке Жана Вилара, когда мы Артуру Адамову, одному из отцов авангардистского театра, или миму Марселю Марсо показывали горы над Сараево, никто из нас и помыслить не мог, что французские "миражи" днями напролет будут бомбить те самые мирные местечки и умерщвлять их жителей, разрушать мосты и бедные сиротские дома, уничтожать скотину и загаживать землю, которая кормит трудолюбивый народ. Наблюдая метафизическое зрелище – сбитый над Пале "мираж", обгоревшие обломки убийственного французского самолета, – я словно оказался на развалинах своей старой любви: как будто преступление против сербов совершил некто другой, как сам Антуан де Сент-Экзюпери на своем военном самолете, уничтожив при этом в нас, кроме многих прочих людей, и Маленького принца. "S’il vous plait… dessine-moi un mouton!" – disait Le Petit prince. ("Пожалуйста… нарисуйте мне овцу", – попросил Маленький принц.)
Но всех овец разбомбили.
И пока отечественные писатели в основном описывали распад и пропасть сельских родов или воспевали семь вражеских наступлений в мировую войну, мы спасались чтением Скотта Фитцджеральда, Фолкнера и Хемингуэя, слушали до бессознательности джаз и пытались понять забрызганные полотна Джексона Поллока, по свежей краске которых придурковато раскатывал велосипед или джип, наслаждаясь одновременно музыкой Джона Кейджа, о котором мы не знали ровным счетом ничего. В провинциальных залах нескольких сараевских кинотеатров мы воспитывались на ковбойских сказках о том, что хорошие в конце концов побеждают плохих, даже не предполагая, что в один прекрасный день сами окажемся в роли индейцев – загнанных подыхать не в Скалистые, а в наши собственные горы. Не позволив нам летать во время знаменитой операции "Запрещенное небо" и ежедневно совершая на нас налеты, американские самолеты типа F-16, которыми, как нам казалось, командовал лично Джон Уэйн, разрушили все, во что сумели попасть, но прежде всего убийственно точно – разбомбили нашу американскую мечту. Все начиналось достаточно наивно – появление гуманитарных организаций, оделявших воюющие народы пищей и лекарствами, срок годности которых давно истек; потом их становилось все больше, сначала дипломатов, потом европейских наблюдателей, потом небольшие отряды для их защиты от нас – дикарей, и в конце концов Сараево и всю Боснию придавила армия в шестьдесят тысяч до зубов вооруженных солдат с мощной поддержкой с воздуха и с сильным флотом на Адриатике. И все они были против нас. А когда мы пожаловались на них, мир, который мы некогда обожали, объявил нас параноиками. Так мы остались без города, без земли и, что хуже всего, без идеалов нашего сентиментального воспитания.
В темном зале кинотеатра "Романия", который еще хранил плюшевый шик довоенного "Империала", тишину неожиданно оборвал истошный крик Бель Ами – первый ряд партера, левая сторона:
– Есть здесь доктор? – крикнул он. Со своего места в ложе номер шесть поднялся самый уважаемый городской врач.
– Я доктор! – отозвался он не без некоторого самодовольства.
Кресла заскрипели, когда все зрители повернулись в его сторону.
– Ну и как вам фильм, доктор? – небрежно бросил Бель Ами поверх голов. Залом овладел истерический хохот.
Так иногда Сараево просыпается в Бель Ами. Оно время от времени охватывает его, а он и не замечает этого. И тогда он ударяет улыбкой. Здоровается как бы случайно апперкотом, вслепую ударяя протянутой ладонью прямо в солнечное сплетение. После чего скрывается за стеной толпы, неуязвимый, неуловимый, невидимый. Следя за его кошачьей прогулкой по главной сараевской улице, я обнаруживаю в ловких и осторожных шагах следы давно забытой битвы, которую безымянная махала десятилетиями вела с австрийским чиновничеством. Она каждое утро спускается на Главную улицу, их глаза настороженно выглядывают тысячи невидимых ловушек. Они спускаются во враждебный лагерь сецессиона и бетона, к скульптурным памятникам колониальной глупости и английским ватерклозетам, банкам и фонтанам, прямо в черно-желтый чиновничий зверинец, с единственным оружием – внезапностью и дерзостью – чтобы к акшаму вернуться в узкие переулки нагорной части, где взвинченные нервы отпускают, туфли слетают с ног еще на пороге, а отец, укутанный дымом дешевой "Дравы", так похож на божество.
Неизвестный снайпер убил достигшего среднего возраста Бель Ами на Набережной, когда тот возвращался из театра, заработав десять дойчмарок на перепродаже билетов премьерного спектакля Беккета "В ожидании Годо", который, в знак поддержки мусульманских властей, режиссировала известная нью-йоркская спасительница, мисс Сьюзан Зоннтаг.
"Господи, помилуй грешного раба Твоего Бель Ами!"
В начале шестидесятых годов Сараево стали покидать люди искусства, чему никто не придавал особого значения. Первыми ушли художники, за ними последовали поэты. Окружение объясняло исход болезненной жаждой успеха – город, говорили, стал тесен для них, для их неумеренных амбиций. Никому в голову не пришло, что в душах поэтов и художников есть тончайшие струны, которые прежде других начинают трепетать в ответ на малейшее ощущение тоски или ограничение свободы. Чтобы хоть как-то выжить, многие из оставшихся стали искать утешение в алкоголе. По неписаным правилам, голубей и пьяниц в этом городе берегут. Грех убивать их. Прочие же согласились творить лояльное искусство и служить властям, за что их богато вознаградили. Те, кто отказался добровольно покинуть город после того, как им нанесли то или иное оскорбление, были выдавлены из него позже, когда Сараево недвусмысленно объявило, что они здесь более нежелательны. Одного из самых упрямых поэтов полиция схватила среди бела дня прямо посреди Главной улицы как лицо БОМЖиЗ, после чего избила прямо в полицейском участке, якобы перепутав с неким уголовником; после этого и он упаковал вещи и отбыл. Талантливые и трудолюбивые люди искусства начали добиваться успехов в столице, но в Сараево это как бы не замечали и ни слова не сообщали об этом в городских средствах массовой информации.
В те годы, словно грибы после дождя, стали появляться все новые мечети (и ни одной православной церкви), открыли множество ашчиниц – национальных закусочных исключительно с восточными блюдами, которые неожиданно удачно стали сочетаться с кока-колой. Курбан – жертвенный баран, которого мусульмане режут в Курбан-байрам, стал фирменным знаком всех официальных и частных празднеств: им город встречал иностранных гостей, он стал преобладать даже в ресторанах исключительно европейского типа. Исламский дух одолевал не только души, но и тела жителей города.