И наступила та высшая минута напряжения человеческого духа, когда, проявленная испытанием, мгновенно выступает истинная душа.
- И "начальничек" тут! - усмехнулся Синица, указывая на ельник. Пикулев, со своим удивленно-обиженным лицом, задумчиво ходил среди деревьев, и было впечатление: он выбирает место, чтобы самому стать на время деревом. С ветки на ветку перелетали и нахально, по-сорочьи, кричали над ним сойки. Пикулев прислушался, как будто они что-то ему сообщали. Он не осунулся, не побледнел, но лицо его странно распухло и воспалилось, ставшие почему-то сразу большими глаза, как болотной водой, наполнились испугом. Все свои документы он аккуратно завернул в чистый бинт и уложил в консервную банку; потом, отсчитав от старой, самой высокой ели шаги с востока на запад и для контроля - с севера на юг, вырыл ямочку и закопал, нарисовал даже чертежик, словно это не живая совесть его, а в самом деле клад, который можно в опасную минуту зарыть, а в благополучную - вырыть и жить за его счет.
- Стой! - вдруг крикнул Синица.
Полянкой бежал освещенный закатным солнцем парень, без фуражки, в осоавиахимовской гимнастерке. Как слепой, он наткнулся на дерево и оглянулся.
- Фрицы! Там! - Он неопределенно махнул рукой.
Глаза у него белые, как перламутровые пуговицы.
Смотрю в эти белые глаза.
- Винтовка где?
- С… с… с… - он никак не выговорит, - с… спрятал.
- Винтовку спрятал?
Он сразу стал похож на загнанную утку, прижался спиной к дереву, и у него и у меня чувство, что он становится к стенке. Смотрю в его белые глаза.
- В с…с…стогу. - Он показывает на полянку; через минуту приносит винтовку назад, прижимает ее к себе крепко, как самое ценное, самое дорогое. И следа нет от его униженности. Он улыбается и смело смотрит в глаза.
И среди всех, кто в лесу, только один человек, не обращая ни на что внимания, спокойно сидит под деревом и копошится в своем мешке. Он быстро и ловко просматривает барахлишко, выбрасывая лишнее, тяжелое и аккуратно, основательно железными, цепкими пальцами туго сворачивая и укладывая ценное. Были тут и гречневые концентраты, и голубая баночка сгущенного молока.
- Пойду до батька в Екатеринослав, - сообщил он.
- Ты, одиночка! - обратился к нему Синица.
- Да пошли вы все к чертовой матери! - Он поднял от огромного вещевого мешка мордастое, с круглыми и светлыми глазками лицо.
Да это тот - "молочник" из Борщей!..
- Понял? - развязно спросил он Синицу и снова взялся за барахлишко.
- А ну, кинь свой цейхгауз! - закричал Синица, направляя на него автомат. - Кинь, кинь, тебе говорят!
- Ой, мамочка! - неожиданно всхлипнул "молочник" и сел на землю. - Мамочка!
Пулеметная стрельба слышнее и, приближаясь, становится жестче, острее, как-то беспощаднее. Теперь уже пули залетают и сюда, зарываясь в землю, как тяжелые капли дождя, все ближе и ближе, и уже перелетают через голову, ударяя в деревья, с которых валятся шишки и летят щепки.
Как только немцы появятся, пойдем во встречную, может, прорвемся.
- "Ура" давай на всю катушку, чтобы Гитлер оглох! - передает Синица по цепи.
И в это время происходит что-то неожиданное. Как музыка, по всему лесу звучно проносятся русские голоса. За всеми деревьями и кустами, освещенными лучами заходящего солнца, появляются бойцы.
Несут носилки с ранеными, в нежный и грустный запах ели вливается тяжелое и злющее дыхание йодоформа.
С Трубежа прорвалась еще одна группа. Впереди в танкистской фуражке батальонный комиссар с глубоким, еле затянувшимся свежей розовой пленкой шрамом поперек лба и щеки. Он весь, до фуражки, забрызган грязью, но лицо его дышит властью и уверенностью.
- Мы окружены! - встретили его.
- Занимай оборону! - приказал он.
Смотришь на это спокойное, уверенное, с боевым шрамом лицо, и кажется, ему все известно и подвластно. И веришь, что команда, которую он отдает не допускающим возражений, повелительным голосом, - это действительно та единственно правильная команда, которая необходима и целесообразна сейчас. И рядом с ним чувствуешь себя спокойнее, сильнее и увереннее, чувствуешь, что поражение невозможно. "Этот выведет!.." И это испытываемое всеми чувство веры в командира сплачивает людей.
У лесной балки вырыли окопчики, расставили пулеметы. Легкораненые - в первую линию, позади на носилках - тяжелораненые, женщины, дети.
В лес ушла разведка.
И вот лежим перед атакой.
Лежим и ждем, слушаем смутный вечерний шум леса.
Деревья в лесу живут своей особой, только им известной, дорогой и важной для них жизнью. У каждого свои радости, горести, заботы о сопротивлении ветру, вьюгам.
Я слышу над собой вздох дерева, которому пора умирать, а умирать не хочется, еще бы год пошуметь ветвями, еще бы встретить одну весну.
А о чем рычит этот старый дуб? Страшно ему тьмы или вспомнил свою молодость, когда ничего и никого не боялся и смело встречал ночь?
Какое-то юное, молоденькое деревце, зная, что еще не имеет права на внимание всего леса, издавало тихое, тоненькое, деликатное поскрипывание, точно надело новенькие ботинки и пробовало войти в эту бурную, полную неизвестности жизнь.
Кажется, что у каждого дерева, как у человека, свое лицо, свое особое выражение, только ему присущее, удивительное в своем разнообразии.
- А что, давно мы встретились? - шепотом спросил Синица.
- Вчера.
- А кажется, уже год…
Как зажженные на вершинах свечи, ярко освещая дрожащую листву, вспыхивают зеленые, оранжевые ракеты. Иногда они горят все одновременно, и к ним еще прибавляются летящие во всех направлениях, брызгами падающие на иглы елей разноцветные трассы пуль, и тогда представляется: вы попали в сказочный лес, вот сейчас напоют серебряные трубы и на освещенных полянах появятся хороводы.
Но вот все гаснет, и слышен только темный шум леса, и постепенно начинаешь различать одинокий стук своего сердца. Как мирно пахнет терпкой садовой сыростью! Вот точно как тогда в парке, на берегу Роси, в лодке, когда мы впервые остались вдвоем под звездами.
Теплые, по-детски худые руки Лели вдруг обвили мою шею, и все приближались большие, испуганно-восторженные, ликующие глаза: "Слушай, будем друзьями. Хорошо?"
А я гляжу в эти синие-синие глаза, точно в глубокий колодец, - страшно! - и захватывает дыхание, и сдавленным голосом шепчу: "Хорошо, если хочешь".
В ответ она прижимается ко мне щекой и, вдруг откинувшись, целует горячим ртом прямо в губы. Я задыхаюсь. Губы ее пахнут яблоками…
- Не дремать! Внимание! - Возглас, как электрический ток, ударил в меня, прошел дальше по цепи, затихая вдали.
Как не похоже это на все, что ты читал в книгах, видел в зеленом волшебном свете на экране, на то, как пелось в знаменитых песнях, как все представлялось в воображении! Этот окруженный врагом лес на родной земле, в Киевской области, лес, из которого нет выхода никуда.
Одно только было похоже, одно точно так же, как в книгах, как было в зеленом свете на экране, как пелось в песнях, как представлял себе всю жизнь: непокорность врагу, невозможность жизни с ним на одной земле.
Из сумеречной мглы вынырнул человек в шинели без петлиц и в странной, надетой поперек головы пилотке, взобрался на пень и визгливым голосом закричал:
- Полковники туть есть?
Наступила такая тишина, что почуялся шум крыльев летящих на ночлег птиц, слышно было, как они ворочались, устраиваясь на деревьях.
- А майоры есть?.. И майоров нет? - удивился он и покосился на оказавшихся возле него людей.
То же неприятно подозрительное, что улавливалось в его голосе, было во всей его фигуре, в мятой, расхлястанной, юбкой сидящей на нем шинели, налезающей на уши пилотке и выпученных глазах. Массивные, на толстой подошве, солдатские башмаки казались немецкими.
- Комиссары-то есть? - строго спросил он; во рту его блеснул золотой зуб.
- Ты кто такой? - спросил я.
- А ты кто такой? - сойдя с пенька, закричал он на меня.
- Тихо! - сказал за его спиной Синица. - Тихо, благородно, - говорил он, подталкивая коленкой его ко мне.
- А ну-ка, документы!
- Нет документов! - взвизгнул он. - У кого документы есть? Дурак документы держать!
Теперь ясно, вплотную вижу это личико с вывороченными губами, маленьким прыщавым лбом. Срываю с него пилотку: он! Вот они - жестко-проволочные, завивающиеся барашком волосы.
- А я тебя еще в Борисполе искал! - сказал я.
- На кой ты мне! - нагло отвечал он.
- Кто послал? - пистолет прямо в лицо.
Он сразу, удивительно быстро сник. Выпученные глаза его вылезли еще больше, и теперь их, казалось, можно было просто снять со лба и положить в карман.
- Я заключенный, я пострадавший, я невиноватый, - захныкал он.
- Где они?
Он махнул рукой в сторону осинника.
- Сколько их?
- Граждане военные… - захныкал он снова.
Кто-то сбил его с ног и накинул на него шинель: короткая борьба, хрип - и тяжелые немецкие башмаки, заколотив по земле, вдруг вытянулись из-под шинели, словно были надеты на палки.
…Подул ветер, и уже не стали слышны голоса отдельных деревьев. Теперь слышен был слитный, свирепый гул. Он вливался в сердце накопленной столетиями силой сопротивления и борьбы.
Сквозь листву с недосягаемой высоты глядели звезды. У каждого дерева была мечта дотянуться до звезд.
- Ура! - крикнул веселый, отважный голос.
- Ура-а-а! - прокатилось по цепи и по кустам, в которых лежали раненые.
Кто это сзади обхватил меня и, уткнувшись головой в спину, тоненьким девичьим голоском, жалобно, изо всех сил, самозабвенно кричит: "Ура-а-а!"? Не видно мне ее лица, но похоже, точно птица, укрывшись за спиной, смятенно бьет крыльями.
- По-ды-май-сь!
Проходит целая вечность.
Как верно, как точно выражает слово "подымайсь!" накопление решительности. И вот первый, исполнив команду, подымает всех остальных.
Когда это произошло? Не знаю, но иду со всеми, бегу со всеми.
- Батальон слева! Батальон справа! - гремит голос комиссара.
- Ура-а-а! - кричат сзади на носилках раненые, женщины, дети, и кажется, действительно в атаку пошли батальоны, а не разрозненные одиночки.
Весь лес заблестел огнем, наполнился грохотом, гарью и дымом, заработал встречный пулемет.
- А-а-а! - продолжал греметь лес.
- А-а-а! - чудится, кричат сосны, поднявшие к небу остроконечные шапки и пошедшие с нами в атаку.
Кто-то крикнул:
- Обошли!
- Обошли!.. Обошли!.. - зашумели со всех сторон.
Бежавшие впереди повернули. Вижу грязные лица. Со слезами ярости, досады бегут назад, продолжая кричать:
- Вперед! Ура!
Темная толпа бегущих увлекает с собой. И ты тоже, продолжая выкрикивать: "Вперед!", спотыкаясь, бежишь назад. И, перестав глядеть опасности в лицо, словно теряешь ориентир, - слышнее стрельба, и пули летят гуще, и все - в тебя, лишь только в тебя!
Бегу зигзагами: когда-то слыхал, что так труднее попасть пуле; бегу зигзагами, натыкаясь на кусты, на колючки, на пни. "Только бы сейчас не попало…"
Рядом кто-то тяжело дышит, мельком вижу курносое лицо паренька. И вдруг он слабо вскрикнул и, словно его со всего размаху ударили по груди молотом, упал навзничь.
- Братцы, я пропал!..
А ты бежишь дальше, мимо, и вдруг останавливаешься и поворачиваешь назад. Бледное, серое, в одну минуту постаревшее страдальческое лицо паренька. Он продолжает шептать:
- Я пропал…
Оттаскиваю его зачем-то в сторону, в траву, - стрельба в это время усиливается, и я падаю рядом с ним. А вокруг безумный топот ног бегущих.
- Стой, стой! - это голос батальонного.
Неумолчно работающее чувство совести, долга, товарищества, слившись с сильнейшим, почти слепым чувством ярости, поднимает с земли и толкает меня вперед, навстречу бегущим.
Наскакиваю на первого - у него расширенные зрачки, храпит, как конь.
- Стой! Ни с места! Куда?
- А что? - он оглядывается, прислушивается, словно до сих пор был глухой и слепой.
Доносится хриплый крик батальонного:
- За мной! Вперед!
Сначала пригибаясь, а потом во весь рост бегу к кустам, в которых засел немецкий пулеметчик.
- Ура! За мной! - кричу и я с упоением, обнаружив вдруг великую простоту всего самого сложного и страшного при победе над самим собой.
В кустах забилось пламя, и на сжатом воздухе заработал пневматический молоток.
Бегу прямо на огненный куст, ловлю раскрытым ртом горячий воздух, в глазах - красные круги.
Но вот вдруг не стало ни огненного куста, ни красных кругов, в кромешной тьме вскрик, стон и, наконец, деловой голос Синицы:
- Готов!
С размаху налетаю на что-то мягкое, душное, визжащее. Винтовкой как палкой: раз! Раз!.. Раз!..
Вся поляна, окруженная лесом, сверкает огнем.
Теперь кажется, что это не ты бежишь, сама земля несет тебя вперед, и освещенные огнем кусты, и сосны, и ели бегут рядом, готовые, если ранят, ветвями подхватить тебя и понести дальше.
И нет страха.
- Ура-а-а!
Спотыкаюсь о корни деревьев, продираюсь сквозь колючие кусты и не замечаю, как обогнал всех и все бегут за мной, будто я один знаю выход из Семеновского леса.
Все, что было до сих пор моей жизнью, что интересовало и волновало меня, вызывая любовь или негодование, все прочитанные мною книги, люди, которых я любил или не любил, мысли, мечты и надежды - все исчезло в великом и ужасном забытьи атаки. Теперь все сосредоточилось в одном этом беге сквозь визжащие пули и крике "ура".
Вдруг перед самыми глазами вспыхнула ракета, и в ее мертвом свете, как на экране, проплыли белые кони и за ними бегом ярко-зеленые немецкие солдаты с рыжими ранцами на спинах.
Пьяный восторгом преследования, выскакиваю на дорогу.
Все происходит в каком-то странном мире: ярко и резко видишь самого себя и откуда-то издали доносится твой хриплый голос.
- Они трусы! - визжит этот голос. - Они бегут! Товарищи, вперед!
Влетаю в камыши, с размаху проваливаюсь по пояс и с размаху выбираюсь.
- Ура-а-а! Вперед!
Опомнился, когда уже не было ни леса, ни камышей, а вокруг поле, и под открытым звездным небом, точно оставленный жителями город, темнели скирды. Тарахтели повозки, бежали женщины, дети. Мы были на внешней стороне кольца, в поле под Яготином.
Как только перестаешь чрезмерно ценить собственную жизнь и бояться смерти, появляется та бодрая, весело-озорная уверенность в себе, которая называется, смотря по характеру, храбростью, или смелостью, или лихостью; а если к этому еще прибавляется острое чувство товарищеского долга, чувство, что лучше умереть с честью, с доброй памятью о себе, чем жить с позором, то уж ничего больше не боишься, идешь через все. Я понял это в Семеновском лесу.
8. Яготинское поле
Сколько ни вспоминаешь Яготинское поле, не можешь увидеть небо над ним, услышать звуки, запахи, а видишь только одно: далеко-далеко, будто в перевернутом на дальний фокус бинокле, в жестком блеске пустынного поля, по шляху, мимо телеграфных столбов, катятся карликовые "оппели" мышиного цвета… Это началось с самого утра, и вот весь день беспрерывно: "Ру-у-у… ру-у…" Какое мрачное гудение! Каким дико чуждым кажется это родное украинское поле!
Лежим с Синицей в скирде у дороги и молча слушаем рев моторов. Говорить не хочется.
Засыпаем, просыпаемся. А на шляху все: "Ру-у… Ру-у…"
- Кончится это? - спросил Синица.
- Не знаю. - Мне было холодно и жутко.
- Оглох я… - Синица выругался, зарылся в солому и снова заснул.
Под вечер пошли длинные, темные, похожие на катафалки немецкие машины с солдатами. В надвинутых на брови касках, с черными автоматами на груди, они сидели на скамьях друг другу в затылок, как в кино. Они дремали, просыпались и снова засыпали, а мимо бесконечно неслись темные поля, крутые берега безвестных рек, разбитые ветряные мельницы, взорванные железнодорожные мосты, старые сельские погосты.
Немецкие колонны шли аккуратными, правильными интервалами. Когда исчезали красные огоньки последней машины, приходила тишина, слышен был сухой треск кукурузы, остро пахло синтетическим бензином. И снова вдали нарастал гул, виднелись дьявольские огненные глаза первой машины, и снова неслась колонна. Снова темные, похожие на катафалки немецкие машины с солдатами в надвинутых на брови касках, с черными автоматами на груди, сидящими друг другу в затылок, как в кино.
И щемяще тоскливо стало на вечерних просторах Яготинского поля. Будто и небо ниже, и в серых сумерках село на горизонте безжизненнее, и единственный колосок, что все стоял против ветра, сник, воткнул свои штыковые ости в землю - отвоевался.
Неужели вся эта земля покорилась врагу?
В наступивших сумерках вдали, на шляху, зажглись фары.
"Ру-у!.. Ру-у!.." Три отставшие машины шли со скоростью до ста километров в час.
И в этой жуткой, нарушаемой лишь рычанием чужеземных моторов тишине вдруг защелкали громкие, звучные, веселые винтовочные выстрелы, разрывы гранат, первая машина вспыхнула, идущая за ней на полном ходу слетела в кювет, третья тенью проскочила вперед.
И вот уже темным, тихим полем бойцы ведут немецкого офицера в массивной двухэтажной фуражке с высокой тульей.
- Товарищ батальонный комиссар, "язык"!
По всему полю вспыхивали огоньки. Загремела громкая русская речь. Из скирд, как из материнского чрева, рождались люди: полуголые, с обожженно-лиловыми лицами танкисты, которых можно было узнать только по черным пробковым шлемам, в фуражках с синими околышами кавалеристы, разведчики арьергарда, пулеметчики, прикрывавшие отход своих частей. Это не остатки разбитых дивизий, это - последние из стоявших насмерть! Красноармейцы в полном снаряжении, с противогазами, вычищенными котелками и свернутыми в жгуты плащ-палатками, и красноармейцы в одном госпитальном белье, босые, в черных, твердых от крови бинтах, военврачи, сопровождающие повозки с тяжело раненными бойцами, медсестры с ранеными командирами и комиссарами, знаменосцы стоявших насмерть полков и соединений со знаменами, спрятанными на груди. Сколько картин и примеров преданности, любви, нежной дружбы и высокого долга!
Снова слышу слова: "Товарищи"… "Москва"… Кто-то вынул коробку папирос "Казбек" со скачущим всадником на крышке. Папиросы пошли по рукам.
Ведь один только день был ты вдали - на рассвете спрятался в скирде и вот вечером вышел, и уже такой тоской переполнилось сердце!
В сумерках Яготинского поля ты впервые в своей жизни с такой силой понял, что значит для тебя советская жизнь…
Кто-то подошел совсем близко и в упор спросил:
- Чи вы, чи не вы?
Василько со своей длинной винтовкой.
Большие восторженно-удивленные глаза в соседстве с крутым, упрямым мальчишеским лбом, который как бы говорил: "Доберусь до всего!"
- Жив?
- Та ще жив, - усмехнулся Василько.
Дикое, безлюдное минуту назад Яготинское поле гудело как улей.
Одни говорили - идти прямо полями напролом; другие тихо советовали взять болотами, просеками, нечего ввязываться в бои; третьи, с горящими во тьме глазами, кричали: