Я спустился в лощину; стало холоднее, где-то рядом в зарослях звенел и шуршал галькой ручей, но вот он забурлил, заклокотал, казалось, хочет о чем-то поведать и злится, что я не понимаю его. Я остановился, чтобы послушать, и в это время наверху, в кустах, над самой головой что-то зашипело, и колдовской свет озарил как бы застигнутую врасплох, заросшую лозняком лощину и высокие, с недоумением глядящие в лощину тополя. Все явилось с такой резкостью и четкостью, словно ножом была вырезана каждая веточка, каждый лист в отдельности; они трепетали и жили странной, непонятной жизнью и в эту секунду чего-то ожидали от тебя.
До этого ракеты я видел только издали; они как свечи вставали над дальним грустным полем и искали кого-то. Если я и попадал в ее мертвый свет, то всегда вместе с товарищами, она была для всех. Эта же ракета была моя, и режущий свет ее пронизывал меня всего. Казалось, я лежу на земле прозрачный, как стекло. В это мгновение нет никаких чувств и мыслей, будто бы ты и действительно кусок стекла.
Свет медленно угасал, и вместе с ним угасала ярко-синяя, как во сне, трава. И только теперь я почувствовал сырость и холод ночной земли.
После ракеты ночь, полная непонятных звуков и шумов, кажется темнее и загадочнее. "Вот доползу до того белого камня, если ничего - встану".
Светло-серый древний валун был мокрым и ноздреватым. Я немного отдохнул возле него, прислушиваясь к шорохам ночи, и поднялся на ноги. И точно включил свет - немедленно наверху раздался хлопок: холодное белое пламя ударило прямо в лицо. Ракета, освещая струящийся ручьями дым, медленно падала прямо на меня; но теперь я увидел и ракетчика.
Он лежал под скирдой, накрывшись плащ-палаткой, выставив из-под нее только руку с ракетницей.
И странно: именно после этого у меня прошел страх и ночь перестала казаться загадочной и всезнающей. Я увидел и понял ее - слепую, в страхе притаившуюся под темной плащ-палаткой, как этот немец-ракетчик, ожидавший каждую минуту нападения. И я впервые почувствовал себя хозяином этих дальних темных полей.
И деревья, и кусты, и молчаливые камни, которые раньше казались застывшими в угрожающих позах часовыми, теперь приблизились к душе и стали понятными и родными, и дерево, под которым я стоял, зашумело вдруг листьями, словно рассмеялось: "А ты нас боялся!.."
Я вышел на широкий шлях. Тоненькая жалоба телеграфной проволоки ранила душу; она точно жаловалась на судьбу свою, на то, что она вот так, ненужная, висит и нелепо гудит на ветру.
Я остановился и прислушался. На всем громадном пространстве ночи не слышно было ни одного звука. Где-то очень далеко на горизонте вспыхивали зарницы, и непонятно было - это пожар, или молния, или артиллерийская стрельба. Я стоял и прислушивался, и казалось, ночь тоже застыла, и прислушивается ко мне, и смотрит на меня, и ждет: что же я предприму?
Но вот в тишине вдали что-то зародилось, точно гудение шмеля, все нарастая, и скоро ясно послышалось: "Ру… ру… ру…" Я притаился в кустах. На полной скорости, без света, шли темные машины-фургоны.
Тени крытых машин, касаясь меня, проносились мимо, клубилась пыль, в ушах рычало и гудело, а я механически считал: пять… шесть… семь… И все время вместе со счетом, не мешая ему, меня неотступно занимала мысль: "Неужели это уже разведка?"
И только когда колонна прошла и красный огонек последней машины мигнул и исчез, я ощутил теплый удушающий запах бензина, услышал, как колотится сердце, и вдруг почувствовал счастье разведки.
Я пошел обочиной шляха. Скоро потянуло прохладой. Вдали блеснула река, и в сумраке рассвета зачернел мост со светлыми провалами взорванных пролетов. Впереди, до самой реки, был открытый луг. Я остановился и у самого края поля, где были кусты, лег в несжатую рожь и стал наблюдать за рекой.
Наступало утро, такое же, как всегда, - заалел восток, и стало бледным небо, и первый утренний ветерок еще сонно, нерешительно пробежал по полям, точно мать погладила спящего ребенка перед тем, как разбудить его. А потом вдруг ветер рванул колосья, поднял пыль: "Давай подымайся!"
Проснувшиеся птицы молча слетели с деревьев и тотчас же стали искать что-то на утренней земле. Я притаился, и большой черный ворон важно прошел прямо передо мной, то ли разминая затекшие во время сна ноги, то ли направляясь к зарытому вчера под кустом кладу, и вдруг, заметив меня, блеснул вороньим глазом, с криком взлетел и стал кружиться и кричать над молчаливыми, туманными, невыспавшимися полями. Чего он хотел? О чем предупреждал?
Вокруг было тихо и пустынно. Но вот с противоположного берега, недалеко от взорванного моста, что-то отделилось темное, большое и поплыло через реку, все приближаясь. Скоро я различил паром. Когда паром причалил к этому берегу, с него съехала подвода. Она прогремела по шляху мимо меня, и я увидел на ней чернобородого дядьку. Подвода направилась в поле, к маячившей вдали молотилке.
Солнце тем временем пригрело землю и обсушило слезы на траве.
Было тихое, спокойное утро, и ничто не напоминало войну.
На поле стали появляться люди. Заработала молотилка. Тогда и я вышел из засады. Женщины, старики и подростки убирали серпами хлеб, грохотала молотилка, дымилась золотая пыль. Пахнуло знойным запахом нагретой солнцем соломы, хлеба, парного молока, и донесся звонкий девичий голос: "Товарищ бригадир!"
Вокруг по дорогам с ревом проносились черные тюремные немецкие машины. Выли в небе самолеты. А это был сказочный золотой советский остров.
Известный, дорогой и дружеский мир.
"Мы знаем, кто ты и куда ты. Счастливой дороги!" - говорили взгляды людей.
Я пошел к реке. Пустой паром стоял у берега. Сивый дидусь сидел на берегу и чинил сеть. Было уже знойно.
- Бог в помощь, - сказал я.
Дед поднял голову, помигал глазами и тихо ответил:
- Здорово, сынок.
- Перевезешь? - спросил я.
- А что, давай, - он отложил сеть в сторону.
- Многих перевозил?
- У-у! - ответил он.
- И ночью перевозил?
Старик внимательно поглядел на меня.
- Бывало и ночью.
И немцев перевозил?
- Сами себя перевозили, - уклончиво ответил он.
С крутого берега было видно далеко вокруг.
Солнце пробивало толщу облаков: похоже, там, в небе, горели огромные люстры, и мощные световые столбы стояли над степью, освещая холмы и белые села.
По дальним степным дорогам ползали в пыли карликовые немецкие машины. Кое-где у околиц заметны были скопления войск, от них отделялись группами всадники и скакали от села к селу.
Вдали поднялась стрельба, и пучки белых ракет расцвели и рассыпались в небе бледными звездочками.
Я долго глядел, чтобы все хорошенько запомнить.
- Ну что, поедешь? - спросил старик.
- Нет уж, - сказал я, - пойду в другое место.
- Ну, смотри сам, тут их действительно… - по-своему понял старик и снова взялся за сеть.
Я пошел назад через луг.
Вот и поле с молотилкой.
- Для кого молотите? - спросил я девушку в повязанной по самые глаза косынке.
- Для кого надо, для того и молотим, - откликнулся со стороны сердитый голос. Это был машинист молотилки.
Я узнал в нем чернобородого дядьку, который утром приехал на пароме с той стороны.
В это время подошел ко мне один маленький, долгогривый, пощупал мою кожанку.
- Комиссар?
- Уйди ты!
- Давай меняться! - предложил он.
- Уйди, я тебе сказал.
- Смотри! - погрозил он. - Давай меняться!
- Не цепляйся! - крикнул на него чернобородый.
- Наделает беды, - проговорила женщина.
В это время у края поля на огромных вороных конях появились немецкие кавалеристы. Крики: "Комм! Комм хер!" Казалось, и колосья зашуршали жестче, солнечный свет потускнел, и какие-то тяжелые тени легли на поле и лица людей. И такая тоска сжала сердце!..
Чернобородый подъехал на возу, сердито сунул мне грабли, и мы вместе стали накладывать сено.
Люди на поле работали молча, настороженно и отчужденно - уйдя в себя.
- Шабаш! - сказал чернобородый, и мы пошли за возом сена.
Зеленый чужестранец внимательно смотрел на нас, и конь его тоже не сводил с нас бешеного взгляда, фыркал и бил копытами о землю.
Женщины украдкой смотрели из-под серпа: "Иди, сынок, иди, не выдадим". А в синих глазах деревенской девочки было: "Ну иди же, дядя, скорей иди!"
- Бувай! - сказал чернобородый.
Но только я хотел выйти на проселок, сзади дико засигналили.
Из серой, похожей на металлическую лодку "татры", поблескивая стеклышками в глазу, вылез длинный и тощий, с острым, костистым профилем и жилистой, как у старого петуха, шеей, офицер в массивной фуражке, на высокой загнутой тулье - череп и кости - эсэсовский герб.
За ним выскочил солдат, на чугунном лице которого было выражено: "Кого бить?" И тоже с черепом на фуражке.
И у шофера - череп.
Из машины, оглядываясь, вылезал переводчик.
- Селение? Волость? - спросил он.
- Чего? - переспросил чернобородый. - Не понимаю.
Переводчик плюнул.
- Куда есть дорога?
Дядька равнодушно посмотрел на широкий пустынный шлях, в кюветах которого лежали сожженные машины, на оборванные телеграфные провода, на облака и ничего не ответил.
- Ты, ты! - закричал на меня переводчик.
- На Лютеньку! - сказал я на всякий случай, надеясь, что какая-нибудь Лютенька поблизости найдется.
Офицер сверился с картой и действительно нашел Лютеньку, и не одну, а сразу три.
- Лютенька - айне, Лютенька - цвай, Лютенька - драй.
Неправдоподобно, дико выглядели напечатанные немецким шрифтом Сорочинцы… Яреськи… Шишаки… Я прочел: "Красный Октябрь" - это был совхоз. Что-то глубоко оскорбительное и унижающее душу было в этой карте, на которой разнообразными техническими значками, с немецкой аккуратностью, были обозначены многочисленные МТС, совхозы и леспромхозы, сахарные и кирпичные заводы, электростанции, железнодорожные депо, мосты, дамбы, водокачки, элеваторы, шоссейные и проселочные дороги, магнитометрические вышки.
- Лютенька! - сказал наконец офицер, остановившись на какой-то точке, совиными глазами обвел работающих в поле и, вроде собирая их к себе рукой, сказал солдату:
- Алле!
Солдат побежал в поле.
- Иван!.. Матка!..
Люди, как были, с серпами, с вилами, косами, медленно собирались к машине.
- Политзанятия, - сказал дядька.
Офицер совиными глазами уперся в толпу. Все лица, как тысячи других, которые он видел за последнее время, слились для него в одно непонятное и упрямое, словно резцом из камня вырезанное лицо.
- Кто есть коммунист? - спросил переводчик.
Никто не отзывался.
- Кто есть комсомолец?
Опять все молчали.
- Кто есть бригадир?
Переводчик всматривался в лица людей, чтобы обнаружить по внешнему виду.
- Милиционер? МОПР? Пионер? - сыпал подряд переводчик.
Толпа стояла молчаливо, сплачиваясь все теснее и теснее, как бы сжимая внутреннюю пружину сопротивления.
Офицер подождал, пожевал губами, осмотрел всю толпу в целом, потом уперся мутным взглядом в стоявшего без шапки чернобородого дядьку.
- Коллективист?
Дядька молчал.
- Ты! - вскричал переводчик, тыкая в него пальцем.
- Чего я? - буркнул дядька, оглядываясь.
- Коллективист?
- Колхозник.
- Нет колхоза - хорошо? - спросил переводчик.
- Что было - видали, что будет - увидим, - ответил дядька.
- Что он сказал? - спросил офицер переводчика.
- Он сказал: "Все в руках бога".
- Москва, Питтербург - фу-фу! - офицер дунул на ладонь.
- Бреше сучий сын, гляди, наш-то улыбается, - услышал я в толпе. Баба глазами указывала на меня.
Переводчик это заметил. Он скользнул взглядом по желтой кожанке и вдруг спросил меня:
- Ты кто есть?
- Местный житель, - сказал я.
- Вы его знаете? - обратился он к толпе.
- Знаем, - ответил за всех чернобородый.
- Знаем! Конечно! Наш! - заговорили в толпе.
- И ты знаешь? И ты? И ты? - люди в ответ кивали. - Ты? - спросил он маленького долгогривого.
Косящие глаза метнулись в меня, и потом они зашныряли по толпе; все пристально смотрели на него. Он зажмурился.
- Знаешь? - спросил переводчик.
Долгогривый кивнул головой:
- Наш!
Офицер снова совиными глазами уперся в толпу. Теперь он, казалось, уже различал отдельные лица: и сивого деда, равнодушно глядевшего то на него, то на небо, и упершуюся в него невидящим бельмом старуху с растрепанными волосами, у которой только что сгорел дом, и маленького мальчика, расширенными глазами напряженно глядевшего прямо в его зрачки, как бы навеки запоминая его, - и не дай бог ни этому немцу, ни сыну его снова встретиться на поле боя с этими глазами, запомнившими с детства все.
- Ви есть крезтьянин! Мужик! - закричал офицер и показал на паровое поле. - Сеять, сеять, сеять!
Он остановился, точно ожидал, что они тут же на его глазах побегут засевать это лежащее перед ними бесконечное черное поле и, пока он так стоит, хлеб, как в сказке, зазеленеет, подымется, поспеет, мужики соберут урожай и он увезет его с собой.
Толпа с серпами, вилами и косами стояла не шевелясь. В самом молчании, в каменной позе толпы было что-то устрашающее.
- Известно, сеять, - неопределенно сказал чернобородый дядька, отвечая каким-то своим мыслям и интересам.
- Что он говорит? - спросил офицер.
- Он говорит: надо сеять, - сказал переводчик, который, видимо, любил, чтобы в разговоре, который он переводит, все было правильно и хорошо.
- Мужик! Робить! Робить! Нет - пиф-паф! - и офицер сделал рукой ружейный прием. - Понимай?
- Понимаем, - сказал чернобородый.
Офицер движением брови выкинул из глаза стеклышко, и тогда автоматически открылся второй глаз, и оба его глаза оказались совершенно пустыми.
- А щоб бис вас взял! - сказали из толпы, когда машина тронулась.
- Пан пришел, - сказал я.
- Над нами не попануе! - со злобой откликнулись из толпы.
Я посмотрел на чернобородого.
- Иди по своему курсу, - сердито сказал он.
2. Кухарчик
- Только смотри мне - не открывай на дороге агитпункта, - сказал батальонный комиссар.
- Больше этого не будет, - обещал я.
- Тебе бы билеты на концерты избирателям носить, - не обращая внимания на мое обещание, продолжал батальонный. - Еще доверенным лицом можешь быть. А?
Я молчал.
- Займешься еще раз не своим делом, голову сниму. - Стальной зрачок его остановился, взяв меня на прицел. - Можешь мне поверить!
Он ехидно оглядел мою желтую кожанку.
- Идешь на задание, снимай ты свою обмундировку, тоже комиссар гражданской войны!
Он повторил, сам того не зная, слова начподора. Я вспомнил Зимина, и тоска стиснула сердце.
- Что, не нравится? - спросил он.
- Нравится, - тихо ответил я.
Батальонный улыбнулся.
Он углубился в изучение лежащей перед ним карты.
Странно, несмотря не постоянную зверскую немилосердность батальонного комиссара, я восторгался им. Глядя на него, я всегда думал: "Откуда у такого тщедушного, похожего на подростка, эта воинская воля, властный, повелевающий людьми голос и, главное, эта уверенность, что люди беспрекословно подчинятся, не могут не подчиниться его слову? Это что - от природы или выучка военной школы? И я бы смог?" Я не решил тогда этого вопроса, а только удивлялся и завидовал. Ничему, кажется, я не завидовал в своей жизни так, как тогда этому непостижимому мне умению грозно повелевать людьми.
- Так! - сказал батальонный, разглядев на карте все, что ему было нужно. - Смотри и запоминай! - Он поставил точку на том месте, где мы с ним находились, и медленно провел линию к Н-ской станции, куда мне надлежало идти с заданием. - Сначала подипломатничай, а потом скажи прямо: не жить ему, сукину сыну!
Это он сказал про Кухарчика - телеграфиста. Накануне я рассказал батальонному комиссару о том, что еще в Киеве Кухарчик, заместитель командира истребительного батальона Н-ской станции, недалеко от которой мы сейчас стояли, получил от начподора тол для взрыва - в случае отступления - станционных сооружений, но, слышно было, ничего не сделал. И батальонный загорелся идеей получить этот тол.
Через час, переодетый в рыжую селянскую свитку, с напяленным до ушей замасленным картузом машиниста, я уже шел по широкому пустынному шляху.
…Вдали замаячила водокачка. Я вошел в примыкающий к железной дороге лес. Он полон был густого, горького, похожего на паровозный дым тумана. Совсем рядом что-то звякнуло, и из тумана появилась большая лошадиная голова. Она равнодушно поглядела на меня и, позванивая удилами, устало, нехотя стала щипать траву.
Вскоре показались два хлопчика - один совсем маленький, лет восьми, в рваной шапчонке, с кузовком, в котором лежала краюха хлеба и бутылка с молоком, и другой, лет одиннадцати, чернявый, стройный, как тростинка, с длинным, лихо закинутым за плечо веревочным бичом.
Они нерешительно остановились и поглядели на меня.
- Как живем? - спросил я.
- Хлеб жуем! - бойко ответил старший.
Маленький улыбнулся и спрятал кузовок за спину.
- Вы тутошние? - спросил я.
- Так, - сказал старший.
- Кухарчика, телеграфиста, знаете?
Мальчики не отвечали.
- Ну что же молчите, не знаете?
- А знаем! - вдруг звонко сказал маленький.
Старший на него строго посмотрел, и он осекся.
- Сбегай кто-нибудь и скажи: знакомый пришел. Вот! - я порылся в карманах и показал авторучку.
У маленького при виде ручки разгорелись глаза.
- А покажь, дядько!
Он поставил кузовок на землю, сбил шапчонку на затылок и обеими руками осторожно взял ручку, ласково отвинтил колпачок и, как заправский писарь, приложил перо к ногтю, нажал и при виде капли чернил восхищенно цокнул языком.
- Дашь? - спросил он недоверчиво.
У старшего, с любопытством наблюдавшего за всеми манипуляциями, на лице появилось презрение.
- Не давай ему, дядь. Я так пойду. У-у, жадюга Ванька! - обратился он к маленькому.
У Ваньки было растерянное лицо, словно его неожиданно ударили и он не понимает, за что. Он вернул мне ручку, несколько мгновений жадность и благородство, сменяя друг друга, боролись на его лице.
- И я так пойду! - вскричал он задорно, и не успели мы ничего сказать, он побежал, сверкая босыми пятками, по росистой траве.
Скоро он прибежал.
- Не идет! - сообщил он, запыхавшись.
- А что сказал? - спросил я.
- Ничего не сказал, - отвечал Ванька.
- Эх ты, свистун! - определил старший. - Только и знаешь… - А чего знает - он не договорил. - Я пойду! - сказал он решительно и передал бич маленькому Ваньке.
- Скажи: от начальника, - напутствовал я его.
- Знаем, - ответил он солидно.
Скоро и он пришел. Лицо его был угрюмо.
- Не хочет.
- Сказал: от начальника?
Мальчик кивнул головой.
- Ну, а он что?
- "Положил я на начальников…" - Мальчик хихикнул, но тотчас же строгое и серьезное выражение явилось на его лице.