Дорога испытаний - Ямпольский Борис Самойлович 2 стр.


Вечернее небо все в розовых, еще освещенных солнцем облаках; но вот возникает где-то там, на краю неба, над вершинами леса, над радужной пылью дорог, по которым идет колхозное стадо, первая звезда, бледная, серебряная, робкая; разгораясь, она входит в силу, и от нее зажигаются звезды по всему небу и ярко горят над темным прудом, над синими дымами и сумеречными крышами тихих хат, в окнах которых видны багровые отсветы очагов. И далеко-далеко - щемящая душу песня. О чем она, куда влечет - не знаешь. Но что-то хорошее, доброе в этой песне, и весь отдаешься ей - дальней, звенящей, и кажется - это сам воздух поет.

Мы долго сидим на берегу вечереющего пруда, когда постепенно темнеет вода и кто-то изнутри, со дна, зажигает в пруду огоньки звезд. А потом выплывает луна. Все вокруг светлеет. Ивы становятся седыми, и земля вокруг выкована из серебра.

Ночной поезд уже ушел, и мы пошли к трамваю через весь лес.

Конечная остановка была у самой опушки, и, если шел дождь, пассажиры прятались под темные лапы елей.

- До завтра, Леля!

- До завтра, Алексей!

Разве знали, разве чувствовали тогда, в ту ночь под воскресенье, что не будет этого завтра?

Последний ночной трамвай уходил к городу через пустынное поле и еще долго-долго прощально мигал мне красным глазом.

Возвращаясь ночью через лес, я не торопился домой. Прислушиваюсь ко всем звукам и голосам ночи, к крику проснувшейся птицы, к шелесту пролетевшей летучей мыши, таинственным стонам и скрипам в траве, стою у облитых лунным светом деревьев и долго вглядываюсь в них, и иногда мне чудится: еще немного, и я узнаю, угадаю, о чем думает этот столетний дуб, раскинувший на фоне светлого лунного неба могучие темные ветви.

Никогда не забыть тебя, последняя прекрасная ночь! На большой поляне листья, травы, цветы были облиты лунным светом. Гремел соловей в кустах. Вся поляна была наполнена сверканием, ликующими голосами. Никто не спал в эту ночь, словно все знали, что это последняя ночь мира.

У самого дома над головой шумнуло, с ветки умной мордочкой смотрела белка: "Понимаешь, не могу уснуть!"

Где-то за лесом зазвучал гудок, говоря сердцу, как велик, широк, бесконечен мир.

Я вернулся домой и прилег. Но солнце ударило в окна с такой силой, что я вскочил, как от набатного звона.

В лесхозе ревели коровы, стрелял пастух кнутом, на дороге рычали грузовики со строительным лесом для мичуринского городка.

Во всем - в синем небе, в золотистых облаках - обещание счастья, и на душе тревожное ожидание какой-то большой судьбы, которая есть на свете, но которую нужно завоевать. А солнце подымалось все выше и выше…

Перед глазами замелькал мотылек. Бледно-желтые крылышки его трепетали и искрились, он планировал и вдруг отправился в пике на одуванчик. Он складывал крылышки, двигал усами, потом вдруг кивал головой: "Одуванчик для меня ясен", отряхивал крылышки, разворачивался и отправлялся в новый полет.

Так неутомимо перелетал он с цветка на цветок, обследуя по дороге каждый кустик, беседуя с каждой былинкой.

У него был только один день жизни - от зари до зари, и ему нужно было увидеть всю планету: леса, поля, сады, болота, горы; прожить детство, юность, старость, горе и радость. И, не оглядываясь назад, он летел все дальше и дальше. Каждый цветок был для него новым городом, каждый ручей - морем, каждая новая поляна - материком. Он торопился побольше увидеть, узнать, почувствовать в этот единственный день своего существования.

Маленький мальчик бегал за мотыльком от куста к кусту по лугу и лесу, захваченный радостью его полета.

Теперь и мне страстно захотелось приблизиться к природе, узнать цветы, которые цветут вокруг: эту белую зонтичную кашку, ярко-желтые глаза земли - лютики; узнать жизнь жуков: одни гудят над самой землей: "У-у-у… везу-у-у!..", другие летят с нежным звоном, протянув через лес музыкальную струну; угадывать птиц по голосам, знать по именам, как Гайавата.

В лесу закуковала кукушка. Насчитал до ста, а она все кукует и кукует без конца.

И вдруг какой-то незнакомый человек, без шапки, подбежал и крикнул:

- Война!

В один день неузнаваемо все изменилось. Вокзал, с которого мы ежедневно утром приезжали в город и по вечерам или ночью уезжали к себе в лес, всегда веселый, шумный и празднично освещенный, теперь был пустой, сумрачный, странно огромный и гулкий. В пассажирских залах уже пахло не пеленками, бубликами, чаем в жестяных чайниках, а шинелями, махоркой, железом винтовок.

И книги, в которые мы были влюблены, казались теперь ненужными, устаревшими по сравнению с этими новенькими винтовками и зелеными гранатами. Книги теперь казались детскими тетрадями для чистописания, тетрадями в косые клетки, чтобы буквы не вылезали из строчек и были все одинаково круглые, аккуратные, чистенькие, как будто бы в жизни это очень важно и нужно кому-нибудь. И было отчего-то стыдно перед красноармейцами в касках за свою кепочку.

С затемненных вокзальных платформ тихо отходили в вечность военные поезда.

Кто забудет тревожную и гулкую тишину эстакад? Синие лампочки у вагонов. Тихий плач и чей-то голос: "Смотри, это твой папа…"

Леля уезжала. Еще неизвестно было, куда уходит их эшелон: на Урал или в Среднюю Азию. Я смотрел на ее бледное, измученное, по-детски жалкое лицо, и тоска до боли сжимала сердце.

- Будешь помнить? - спросила она.

Теперь сердитые глаза ее казались растерянными, доступными. Я смотрел в эти глаза и медленно говорил:

- Буду, буду, дорогая моя. Всегда и везде буду помнить тебя…

- И, что бы ни случилось, не забудем друг друга?

- Нет.

- Давай поклянемся, - сказала она.

- Давай поцелуемся.

Кричали паровозы…

Над затемненным городом всходила и мрачно выкатывалась в небо огромная, будто явившаяся с поля сражения багровая луна.

Я возвращался лесом домой; залитая лунным светом поляна, на которой утром были косматые ярко-желтые одуванчики, вся была седой, словно за одну военную ночь поседела земля.

Необыкновенны были тихие лунные ночи этого июня, прелесть которых мы уже не могли ощутить…

Теперь во всем давно знакомом и привычном чувствовалось то особое, новое, тревожное, что принесла с собой война: и в самолетах, которые раньше весь день с пчелиным жужжанием, мирно сливаясь со знойным небом, кружились над лесом, а теперь с ревом проносились над самой головой; и в проходивших на юго-запад тяжелых бронепоездах с зенитками на железных платформах; и в эшелонах с войсками, которые задерживали на станциях дачные и курьерские поезда, и в самих курьерских поездах, из окон которых выглядывали забинтованные головы. А в беспрерывном ночном гуле машин и танков по шоссе, в дальнем громе и зарницах, которые казались эхом и отсветами боев, - во всем, во всем был призыв, напоминание и укор, что ты еще здесь, в мирном лесу, в домике опустевшего общежития сидишь над книгами, учебниками, конспектами, которые теперь потеряли для тебя смысл и значение и уже не могли в постоянном напряжении держать сердце, заполнить всю жизнь.

На заборе детского сада сидели мальчики и девочки и хором кричали проходившим мимо колоннам:

- Дядя, убей Гитлера!

В университете "ректор", "доцент" кажутся древними и ненужными, как "ликтор", чувствуется пыль и плесень старого книгохранилища.

- Слышал? Эвакуируемся в Харьков.

- А Киев?

- Уезжаем.

- Я не уеду, - сказал я секретарю комитета комсомола.

- То есть как не уедешь? - удивился он.

- Вот так, останусь.

- Дезертировать?

- Кто дезертировать? Я дезертировать? Я остаюсь на огневой - и я дезертир?

- Ха-ха! Да ты и стрелять не умеешь.

- Научусь.

- Не горячись! Думаешь, там шоколадные бомбы раздают?

- Ничего я не думаю, только я не уеду.

- В порядке комсомольской дисциплины…

Потом он остыл.

- Ладно, пойдешь на окопные.

И я больше уже не возвращался в общежитие.

…Прошел месяц. Поезд гремел по мосту. На берегу реки мальчики удили рыбу и женщины стирали белье, они долго смотрели вслед поезду. Мимо промелькнули привокзальные улицы незнакомого городка. И как это часто бывает, когда видишь новые места или возвращаешься на старые, где долго не был, думаешь о том, что вот, независимо от тебя и твоего существования, все равно, знаешь ли ты про них, смотришь ли на них или нет, живут, всегда жили и будут жить эти поля, леса, реки, города со своими улицами, трамваями.

Я любил рабочий поток у заводских ворот в начале смены - зрелище самой могучей в природе, всесозидающей силы; я любил освещенные комбайны в ночном поле; прибытие экспресса к перрону; плоты на вечерней реке, когда горит костер и слышна песня плотовщиков; и музыку - предвестие более широкой и светлой, радостной жизни, музыку и книги, в которых узнаешь свои мысли и чувствуешь, как вдруг открывается скрытый в твоей душе родник чистой силы и счастья.

Поезд уходил от Киева, и все это оставалось далеко позади.

Университет давно эвакуировался, и уже давно приходили оттуда письма - из Харькова собирались дальше, куда-то в Кзыл-Орду. А теперь и наша группа, задержавшаяся на окопных работах у Мышеловки, на юго-западной окраине Киева, в эшелоне какого-то завода тоже уезжала на восток.

Это было в ночь на 14 сентября 1941 года. Поезд, составленный из товарных и пассажирских вагонов, с зенитными пулеметами на крышах, подходил к маленькой станции недалеко от города Полтавы.

В свете неожиданно вспыхнувшего на железнодорожном переезде пожара прямо перед глазами мелькнул огромный с длинным стволом и ярко-белыми крестами танк.

Он мелькнул, как во сне, и исчез. Но тотчас же вслед за тем все вокруг вспыхнуло и загрохотало. Взрывная волна стеклом и железом прошлась по вагону. Паровоз удивленно вскрикнул и толкнул вагоны назад и, продолжая кричать, толкал, толкал вагоны назад, нежно и сильно, все дальше от блестевшего огнем танка.

Крики и стоны раненых заглушались стуком колес, ответной пальбой зениток и ревом паровоза.

Никогда, сколько будешь жить, не забудется этот тоскливый, тревожный, вырвавшийся из теплой железной утробы рев.

Уже давно исчезла во тьме полей свечой горящая водокачка, в окнах мелькали серые, волнистые просторы полей, одинокие деревья, с удивлением слушавшие рев паровоза, а он все кричал. Но вот поезд замедлил ход и остановился в темной степи. И стало тихо.

- Топчихинский!.. Топчихинский!.. - позвал девичий голос.

- Убитый твой Топчихинский, - ответили ей.

Вспомнилось, как перед эвакуацией военрук курса, пожилой капитан, задавал студентам контрольный вопрос:

- А что будете делать, если попадете в окружение?

Спросил он и Топчихинского.

- Будем стараться не попадать в окружение, - глядя прямо в глаза капитану своими светлыми, добрыми, наивными глазами, отвечал Топчихинский, студент-историк, по книгам изучивший все войны от Карфагена до Халхин-Гола.

Говорят, немцы прорвались из Кременчуга. Перерезана последняя нить связи Киева со страной.

Слышно, как тяжело, в одышке, сопит локомотив. Ветер свищет в болотной осоке.

И в этой тишине ты начинаешь вдруг понимать, что никогда не простишь себе, если в тяжелый час не вернешься в осажденный родной город.

Теперь даже в воображении не можешь себе представить, как бы ты мог уехать на восток, как мог бы сидеть, глядя в окно на проплывающие пейзажи, укладываться на полке, спать, забыв обо всем на свете, или читать книгу, или бегать на станциях за кипятком и волноваться, что кипяток не горячий, делать все, что делают люди в пути.

- Кто назад на Киев - получай боепитание!

Шинели, селянские свитки, кожаные пальто и габардиновые плащи ответработников - все в одной очереди на насыпи у этого тяжелого багажного вагона. Люди протягивали руки и получали сверху, из вагона, от интенданта в зеленой фуражке, патроны, пачки гранат, кирпичики солдатского хлеба, а у кого не было оружия - и винтовки. Протянул и я руку. Интендант взглянул на меня, и то ли я показался ему юным для войны, то ли он выдавал припасы и паек только своей команде, а я принял это за очередь, только он взглянул на меня, выдал кирпичик хлеба и сказал:

- Следующий!

- Товарищ, я студент! - крикнул я.

- Все мы студенты, - ответил интендант. И над головой моей поплыла новенькая винтовка. - Получай, Черемушкин, - сказал интендант стоящему за мной молодому пареньку в ватнике.

Черемушкин рассматривал новую винтовку.

- А ну, покажи! - попросил я.

- Токаревская! Семизарядна! - сказал Черемушкин, показывая, но не выпуская из рук винтовку.

Она была новенькая, блестящая, с лаковой ложей и вкусно и хорошо пахла смазочным маслом. Я подержал в руках ее холодную ложу, и ощущение было такое, как в детстве от новой игрушки.

- Хороша! - сказал я.

- Токаревская! Семизарядна! - повторил Черемушкин.

- А как ее заряжают? Слушай, друг, покажи, как заряжать!

- Отстань! - сказал Черемушкин.

- Шагом марш! - раздалась команда.

Пошел и я за ними.

- А ты куда? - спросил человек в кожаном пальто с командирским ремнем.

- Там у меня мать больная, - соврал я.

Назад, к Киеву, сквозь зону немецкого танкового прорыва идем всю ночь. Вокруг горят села, мосты на дорогах, скирды в полях, со всех сторон светят прожекторы, слышна орудийная пальба, на дорогах рычат немецкие машины, вдруг где-то близко - ярко-белые ракеты. Слышится гортанная немецкая команда, лай овчарок.

А к рассвету мы уже по ту сторону немецкого кольца. Тишина. Сквозь утренний туман видны голубые дымы тихих полтавских сел. По шляху двигаются зеленые фронтовые "эмки".

На следующий день к вечеру с железной дороги доносятся гудки поездов. Теперь движение по этой линии идет только в одну сторону - к Киеву. Туда возвращаются эшелоны, путь которым на Харьков перерезали танки противника, туда едут железнодорожники, советские и партийные работники, колхозные активисты. Патриоты стягиваются к осажденному Киеву, перешедшему на круговую оборону.

Ночью поезд с потушенными огнями мчится без остановок мимо затемненных станций, с которых сняты вывески с названиями, точно так же, как в Киеве сняты маршрутные таблички с трамваев, - это сделано с наивной верой, что шпионы и диверсанты не сумеют таким образом сориентироваться на местности. И этот безостановочный бег в ночной тишине, среди темных полей, мимо безымянных станций кажется каким-то странным межпланетным путешествием.

Поздно ночью поезд приходит в Дарницу, на последнюю станцию перед Киевом. Киев не принимает.

На путях методично рвутся снаряды. Противно, когда вот так, точно, как часы, через каждые несколько минут разрывается снаряд, и уж знаешь заранее, что вот через три минуты будет новый, и уж ни о чем не можешь думать и ждешь, и вот он с визгом летит, и взрывная волна ударяет в окна, как порыв ветра; иногда стукнет камешек - или это маленький, совсем малюсенький, наиболее злой и упрямый осколок? На одно мгновение напряжение ожидания разряжается, потом ждешь следующего и считаешь секунды, пока наконец дремота не пересиливает, и забываешься во сне. Снится давний дом, палисадник, на улице дождь и ветер. Сильно хлопает ставня, мешает спать.

И все время думаешь: надо встать и пойти закрепить ставню…

3. Начподора

В этот ранний утренний час в сумрачных коридорах управления дороги, где еле мерцали синие лампочки, слышался дробный стук сапог и военно-жесткий голос разводящего. Стояли в козлах винтовки, и на канцелярских столах и на полу, подложив под голову ватники и форменные шинели, спали пожилые бойцы истребительного батальона.

- Ведите меня к самому главному, - не вытерпел я.

- Мал еще для самого главного, - сказал Дукельчик.

- Так что же, сколько мы будем ходить?

- Сколько надо, столько и будем ходить, - ответил мой страж.

Мы остановились у кабинета, на котором была табличка: "Начальник политотдела".

- Можно зайтить? - спросил Дукельчик.

- Давай попробуй! - ответил голос из кабинета.

Здесь еще царила ночь. Шторы были плотно закрыты, и горело затененное зеленым абажуром электричество, такое слабое и печальное после утреннего солнца.

Радио передавало утреннюю сводку, и широкоплечий человек в диагоналевых, военного образца, бриджах на подтяжках и в мягких спальных туфлях с меховой опушкой стоял у большой, занявшей всю стену географической карты и, не оборачиваясь к нам, продолжал переставлять красные и синие флажки, которые вели по карте от самого пола до потолка изломанную линию фронта.

- Тсс… - сказал мой страж.

В комнате кроме карты висели на стенах красочные диаграммы мирного времени, где большие, малые и совсем малюсенькие краны и вагоны-думкары наглядно изображали сравнительное увеличение погрузки и скорости оборота вагонов на станциях Юго-Западной дороги.

- Ну что, Дукельчик, - сказал человек в бриджах, закончив перестановку флажков, - опять "шипиона" привел?

- Шипион не шипион, - недовольно ответил Дукельчик, - а проверочку надо, товарищ начподора.

- Ладно, - сказал начподора, - можешь идти. Кто будешь? - обратился он ко мне.

Лицо суровое, с косматыми, сердитыми бровями, но, может оттого, что они были совсем светлые, белесые, не верилось в их сердитость. И действительно, когда в ответ на его строгий вопрос я пролепетал: "Свой", он улыбнулся, косматые брови поднялись и стали какими-то наивными, добрыми, и он засмеялся тихим смехом хорошего человека.

- Так-так, значит все-таки свой?

Теперь у него было добродушное лицо старого деповского слесаря или машиниста, которое от долгого общения с железом как бы само получило теплый железный оттенок; сходство это еще дополняли очки мастерового в тонкой металлической оправе.

Он чем-то очень напомнил мне отца, хотелось сказать: "Батя, это я". Наверное, и я ему кого-то напомнил:

- Ну, что у тебя, сынок, выкладывай…

И, может, потому, что я в последние дни был так одинок и все милое, близкое и дорогое отошло куда-то далеко-далеко и казалось маленьким и ненужным, а заступившее вместо этого новое, огромное, грозное, в огне и дыме бомбежек и пожаров, еще не стало моим миром, - я всей душой потянулся к этому человеку, который мог принять меня в самый важный и значительный сейчас на свете мир войны, и одновременно я боялся, что он откажет мне.

Я встал "смирно" и, с размаху приложив вдруг странно одеревеневшую руку к виску и с удивлением слыша свой хриплый, чужой голос, попытался по всем правилам, как это, я видел, делают военные, доложить о своем прибытии в его распоряжение.

Он снял очки, глаза - усталые, умные, насмешливые: "Вижу, вижу, не умеешь ты этого".

- Садись!

На столе, среди официальных бумаг и образцов изготовленных железнодорожными мастерскими мин и гранат, раскрытая книга, которую, наверное, читали этой ночью. То ли солидная убористость шрифта, то ли знакомая громадность периодов сказали, что это Толстой. "Расходившееся звездой по Москве всачивание французов в день 2-го сентября только к вечеру достигло квартала, в котором жил теперь Пьер", - прочел я.

Я почувствовал на себе долгий, пристальный взгляд.

Назад Дальше