Конрад вошел в свои воспоминания, перестал пыжиться, и мне передалось его радостное удивление перед открывшимся ему чувством. Даже неведомая прекрасная дама стала мне понятна, со своим старым мужем, другом отца Конрада, со своей серенькой жизнью, в которой, наверное, любовь юноши пылала, как факел в тумане…
Может быть, все было и не так, как теперь виделось Конраду, но ведь именно такой она осталась в его памяти, а значит, и была такой.
При той способности вникать в чужие судьбы, которую я обрел, мне легко было увидеть Конрада с его дамой в их горькие часы, когда один уходил в неизвестность, в недоступность для нее, и наверняка - без возврата. А другая оставалась в несчастливой безмятежности привычного существования.
И я понял, что, порывая с прошлым, Конрад порвал и самое дорогое.
Так как я не мог особенно развернуться с воспоминаниями такого рода, но была все-таки и у Вальтера Занга какая-то личная жизнь, то я рассказал Конраду об Иоганне. В моем рассказе она мне нравилась больше, чем в действительности, казалась глубже, значительнее, судьба ее - трагичнее, а сам я более удрученным разрывом, чем это было на самом деле.
- Слушай, - вдруг вспомнил Конрад, - а эта толстушка, с которой ты убежал от Кемпинского…
- Лени?
- Я встретил ее на приеме в шведском посольстве. И доложу тебе: она имела вид!
- Достойный?
- В высшей степени. Начнем с того, что ее муж - человек абсолютно всем нужный…
- Еще бы! - Я вспомнил про "забористые альбомы", присылаемые из Парижа.
- Похудела вдвое, и туалет был на ней, без всякого сомнения, парижский. Да, знаешь: она мне сказала, что изучает английский язык…
Я захохотал. Мне захотелось рассказать ему о Лени, но он уже не слушал меня.
Тоска снова затуманила его лицо.
- Вальтер, ты помнишь моего зятя, Олафа? - спросил он, не глядя мне в лицо.
Конечно, я его помнил. Хотя видел только один раз. Той самой ночью.
- Да, конечно. Я очень хорошо его запомнил, Конрад. С ним что-нибудь случилось?
Он как-то странно усмехнулся:
- С ним - нет! Он спокойно выехал в Швецию к моей сестре: она же там с детьми… Вальтер! Это он выдал заговорщиков!..
Я не знал, что сказать. Для Конрада это было, конечно, убийственно… Невозможно было ему, при всей его ненависти к Гогенлоэ, вдолбить в голову, что принадлежность к старому аристократическому роду вовсе не гарантия от человеческой подлости. Он должен был дойти до этого сам.
- Ты не должен принимать это так близко к сердцу! Ты делаешь такое святое дело, твои руки - чистые… - я говорил горячо, сам не зная, чем его утешить…
И вдруг передо мной возникли руки Олафа - странные, чересчур подвижные руки. И "смелая" речь…
- Конрад! А про тебя Олаф ничего не знает?
- Абсолютно ничего, - ответил он устало. - Ты, по-моему, понял тогда: Олаф считает, что я уехал из дому, чтобы на свободе беситься с такими же "золотыми мальчиками", как я. Отец тоже так считает, но думает, что со временем я образумлюсь. А сейчас его главная забота - отбить мне еще одну отсрочку от армии. Нет, мне лично опасаться нечего… Просто ужасно противно: ведь Олаф - муж моей сестры!
На этот раз он посмотрел мне (в лицо, и какое-то детское выражение обиды было в его глазах, как будто это - первое разочарование в его жизни.
Он хотел сказать что-то еще, но раздался звонок. Звонкий разлив его совсем не соответствовал обстоятельствам: мы никого не ждали. Странная мысль о том, что вернулась Альбертина, отнюдь не воодушевила меня.
Но это был Шониг. Всего только Шониг. После отъезда Альбертины он усох наполовину, считая от той половины, что оставалась после смерти его жены.
- Наливку мы, к сожалению, выпили, герр блоклейтер…
- Это ничего… - пробормотал он и не прибавил даже, что не время услаждать свою плоть при таких событиях, что обязательно сделал бы в прежние времена. - Вы ничего не получали от фрау Муймер?
- Ничего. После той открытки, которую вы видели.
Он озадаченно пожевал губами и унылым взглядом повел вокруг: запустение в квартире, вероятно, показалось ему прообразом гибели Германии.
- Очень странно, что она ни слова не написала мне. Извините, господа, я, пожалуй, пойду…
В его голосе прозвучала робкая надежда на то, что мы пригласим его сесть, по крайней мере.
Но мы и этого не сделали.
Луи-Филипп сказал, что Генрих велел мне ждать его в табачной лавочке на Ноллендорфплац. В этом месте я как-то уже встречался с ним. Там, в глубине узкого помещения, стояло два столика и можно было выпить по чашке кофе и выкурить сигару.
Когда я пришел, Генрих уже сидел там, углубившись в газету. Или закрывшись ею? Я испугался, что опоздал, но нет, все было правильно. Просто Генрих очень спешил.
Он объяснил мне накоротке, но очень ясно, что я должен сделать. На мой взгляд, в этом не было ничего сложного: встретить в Гамбургском порту шведский лесовоз "Мария", с ним прибудет наш человек, которого я узнаю по приметному багажу. И он меня тоже узнает по пестрому оригинальному шарфу, который мне подарил как-то Генрих. Мы обменяемся паролем-отзывом и, если надо будет, я помогу ему добраться до места.
Я должен был выехать на следующее утро.
От Анхальтского вокзала поезд отходил с опозданием. Мне это было все равно. Я расположился в пустом купе, с наслаждением откинулся на спинку кресла. Закурил. Вагон тронулся плавно, поплыли назад пестрые киоски и реклама зубного эликсира.
Я был один. На много часов предоставлен самому себе. Я устал. Мой мозг требовал отдыха. Пунктлих на тот срок, за который де-цуг доставит меня в Гамбург.
Благословен будь даже этот недолгий срок! "Сладок будет отдых на снопах тяжелых…" Снопов все еще не было. Тем более - тяжелых: я ничего не совершил.
Да, меня все еще держали "на подхвате". Как подсобную силу. Но я не обижался на это. Мог ли я стать наравне с Луи-Филиппом или Францем? В их работе чувствовался давно взятый и неизменный ритм. Я еще не вошел в него.
Нет, я не сетовал на судьбу. Самое главное: я уже не был "соучастником". И солдатом-одиночкой я тоже не был.
Но я устал. И, закрыв глаза, под мягкий перестук колес задумался ни о чем.
На маленькой станции в купе вдвинулся одноногий солдат. Я оторопел: никак не мог привыкнуть к этим вагонам - с выходом каждого купе на перрон.
Похоже, ногу потерял он давно: уже очень привычно управлялся с костылями. Это могло ведь случиться и в самом начале войны. Но людям почему-то казалось, что все беды приключаются в период неудач и поражений, а в пору триумфа никого не калечат и не убивают.
Отчего он выбрал именно мое купе? Рядом же были пустые. Просто, верно, заметил ровесника и захотелось поговорить.
Это был здоровенный парень, даже румянец не сошел с его щек. И губы - красные, как у вампира. Что-то несовместимое, даже вызывающее высматривалось в контрасте между цветущим, почти юным лицом и увечьем… И наверняка злой он был, - видать по взгляду, настороженному, цепкому; такой взгляд трудно отбить.
- Совсем целый? - спросил он бесцеремонно, окинув меня своим настырным взглядом.
- Хромаю, - ответил я лаконично, показывая всем своим видом, что не расположен к беседе.
- Не поможет, - безапелляционно отрубил солдат. - Потащат. Не сегодня, так завтра. Закурить есть?
Я вытащил пачку "Казаны", он с удовольствием размял сигарету крепкими пальцами. На безымянном блестело дешевое обручальное кольцо. "Значит, не без призора инвалид!" - с каким-то облегчением подумал я.
Он поймал мой взгляд:
- Приняла меня. Мы обручились еще до войны. Приняла, - повторил он не то с гордостью, не то с удивлением.
- Хоть это хорошо, - сказал я искренне и тотчас пожалел об этом.
- Хорошо, говоришь? - он выдохнул свой вопрос вместе с табачным дымом прямо мне в лицо, и я удивился, какая кипучая злоба выразилась не только в его взгляде, а во всем его существе. Как будто все его обрубленное тело содрогалось в гневной конвульсии. И сейчас, когда он сидел, забросив костыли в багажную сетку, выставив культю, он со своим круглым румяным лицом и мощным торсом походил на Будду. Только это был не благостный Будда, бог плодородия или чего-то там еще, а бог мести. - "Хорошо"! - повторил он с издевательской ноткой. - Хороша у бочки покрышка, когда целая. А в разбитую весь дух выйдет; вместо рассола - лошадиная моча, а ватные огурцы и скотина жрать не станет.
У него был голос немолодого человека, надтреснутый, с прихрипом на высоких нотах, на которые он то и дело срывался. И грубость его показалась мне нарочитой, как бы защитной.
Но поговорить он хотел, и у меня не хватило духу отвернуться от него.
- Она меня ждала - это точно. Да не таким. Нет. Такой ей не нужен. А кому нужен? А вот это ей нужно, - он помахал перед моим носом пальцем с обручальным кольцом. - Это, брат, ей нужно, чтобы, значит, валяться с каждым под каждым кустом, так да растак… - Он даже задохнулся от возмущения. - "Лили Марлен, Лили Марлен", - неожиданно затянул он хрипло, но очень верно повторяя мелодию. - Знаешь, "Около казармы, у больших ворот…". Когда мы драли глотку во славу этой Лили Марлен, каждый тешился мыслью, что она так и стоит там под фонарем. Присохла. И ждет!.. Всех этих Лили Марлен вместе собрать, - вдруг глумливо-весело произнес он, - во бардак бы получился! На всех хватило бы!.. Тебя как звать? - ни с того ни с сего спросил он.
Я сказал.
- Хорошее имя, - похвалил он. - А меня звать по-простому: Фриц. Выходит, я дважды Фриц: сам по себе и вообще, как немец. Знаешь, ОНИ фрицами всех зовут.
Он выговорил это "они" так, что у меня мурашки по спине забегали. Его самого это слово взвинтило, и теперь он кипел уже по другому поводу:
- Мы когда Иванами их называли, так без злобы, просто так, а они… Ух как!
- Так мы же к ним полезли, а не они к нам.
- Брось. Ты это брось! - он с угрозой сдвинул брови. - За это - вот, - он показал на пальцах решетку. - Они хотели нас смести… - Он выпучил глаза, один у него косил немного, и добавил громким шепотом: - И сметут.
Посмотрел на меня, будто удостоверяясь, верно ли я его понял. Не вздумаю ли возражать. Но я не возражал.
А мысль его снова вернулась к тому, что его мучило:
- Девушка была чистая, как слеза… Как слеза, - повторил он твердо понравившееся ему, видимо, слово. - А много ли надо, чтобы из слезы сделался плевок… Вот!
Ой смачно плюнул на резиновый коврик между креслами.
Я чуть было не заметил ему: что ж он так по-свински?.. Но подумал, что до плевательницы ему не дотянуться.
Он заметил мой неодобрительный взгляд, и это его снова взвинтило.
- Ты небось думаешь, я - грязная свинья? Не-ет! Ты не видел грязных свиней! - Он опять разгорячился. - Все знают: мы, немцы, чистюли. И правда, готовы скрести и мыть, скрести и мыть… круглые сутки. Но там, на войне, мы уже не немцы, а хрицы!
Меня поразило, что он произнес вместо "ф" - "х", как говорят на Украине. Конечно, подслушал где-то там, где он был, это "х". И повторил, чтобы яснее выразить свою злость, свое презрение:
- И эти хрицы… Да они грязнее самой грязной свиньи! Веришь: никто не мылся с самой осени. Как похолодало - всё! Иван вот - измордован весь, а вшей нет. Он привык на холоде мыться. Иван - гори он огнем- на мороз выходит по нужде. А мы в избе с… И вшей обобрать - на это нас не хватало. "Немцы - чистюли, немцы - аккуратисты!" В обе руки! - опять завелся он. - Хауптман наш, тот, правда, мылся. В теплой хате. Денщик горячей воды натаскает, мыло "Мадлен" в посылке пришлют. И горшки за ним выносят. Зачем ему на мороз выбегать? Слушай! - он ударил себя кулаком в грудь, с такой силой, что внутри у него что-то отдалось, словно в барабане. - Да грязнее скотины, чем мы, фрицы, и не сыскать! Что же это такое, а? Ты как судишь?
Я осторожно высказался, что, мол, условия…
- Квач! - перебил он меня и со свойственным ему апломбом объявил, словно величайшее открытие: - Немцы, немцы правда - чистюли. Это так. Когда до дела не коснется. А там, где стреляют, да еще столько лет подряд, там они - хуже свиньи. И около себя же гадить, это - пожалуйста! Тут, дома, немец мухи не обидит, нет! - заметит маленькую мушку на стекле, возьмет за крылышки и пустит в форточку! Лети, так да перетак… А там он уже - фриц, он не то что мушку, он живого ребенка пополам разорвет. Вот что делается, так да растак.
- А почему же это? Кто виноват? - спросил я, мне захотелось добраться до нутра этого парня.
- Кто виноват? Ишь ты, какой хитрый! Виновного ищешь? Все виноваты. И нет виноватых! Но отвечать… - он снова засмеялся своим глумливым смехом. - Отвечать нам всем. Всем. Всем.
Он повторял это свое "всем", как испорченная пластинка, и никак не мог остановиться. И я подумал бы, что он, конечно, чокнутый. Но в его суждениях насчет немцев и фрицев была правда, немец-интервент - это особый немец… И здесь, как с Альбертиной, происходило то же превращение в жабу, во что-то низменное, нечеловеческое…
Странно, этот парень не возбуждал жалости к себе, - он таки добился этого! - а только интерес. И я спросил, как ему живется теперь.
- Жилось ничего, пока мать жила… - Что-то в лице его дрогнуло, смягчилось, оно стало старше и как бы слиняло. И контраст между лицом и увечьем сгладился. - Она еще крепкая была, ее и подхватили на строительство "лжеобъектов", - слыхал про такие? Камуфляж для авиации. Там и пришибло. Вот и остался как нитка без иголки.
- А жена?
Мой вопрос вызвал у него приступ ярости.
- Сука она, а не жена.
- Но ждала ведь…
- Она меня того ждала! Какого раньше знала! - это была у него навязчивая мысль. - Отцепилась бы от меня, бросила! - неожиданно другим тоном продолжал он. - Не идет, никуда от меня не идет…
- Почему же? - вырвалось у меня.
- Любит. Любит, так да растак… - угасшим голосом произнес он, и я с ужасом увидел, что из глаз его текут обильные, светлые слезы. - А я что могу? Ушел мужчиной, вернулся… ничем.
Он вытер рукавом лицо, и, когда опустил руку, оно было по-прежнему жестким.
Ему уже не хотелось говорить. И я не находил слов.
Мы приближались к большой станции, судя по частому разветвлению путей.
- Мне отсюда до дому двенадцать километров - вон в гору дорога идет. Грейдер, - сказал Фриц. Он уже успокоился: дорога к дому всегда - дорога к дому.
- Как же ты доберешься?
- Встретят… - неопределенно ответил он.
Я помог ему надеть лямки рюкзака и сойти со ступенек. Тут же к нему подбежала молодая женщина, которую я заметил сразу, когда поезд еще и не остановился. Нельзя было ее не заметить: так она была красива броской, показывающей себя со всех сторон красотой. Солнце, уже на исходе, казалось, освещало именно ее. Может быть, даже ради нее оно задержалось на небосводе; такой красоте просто нечего было делать в тени…
Женщина смотрелась как огонь, так же трудно было оторвать взгляд. Но все же я перевел его на своего попутчика. И не узнал его. В нем с зеркальной точностью отразилось выражение лица женщины: радость, непосредственная и бездумная, как у ребенка, открытая для всех. "Смотрите, я встречаю своего любимого мужа. Смотрите, я соскучилась по нему. Потому что я его ждала. Мне вовсе не надо притворяться: я люблю его", - говорила всем своим видом рослая, красивая молодая женщина.
Она легко сняла с него рюкзак, повесила его себе на плечо и рядом с мужем, чуть забегая вперед, чтобы не мешать размаху костылей, пошла к выходу, все время говоря ему что-то, от чего лицо его размягчалось, хорошело и контраст между ним и увечьем становился резче.
А поезд между тем тронулся, и я потерял из виду молодую пару, но мысленно еще долго видел, как они едут в легкой тележке в гору по дороге к дому.
И эти слова "дорога к дому" отзывались во мне почти физической болью.
"Не надо", - говорил я себе. Я теперь часто так повторял себе, и чаще всего у меня получалось, как будто это было заклинание. И сейчас тоже я стал думать не о себе, а об этой паре: об их сложной, как бы многослойной любви.
Что я знал о ней? Что я знал вообще о любви? Ничего. Значит, она еще впереди. Как хорошо! "Если вообще для меня будет это "впереди"! Обрадовался, дурак!"- оборвал я себя и притушил томное, беспокойное предчувствие. В этот час, в купе, наполненном сумерками и чуть приторным запахом сигарет "Казана", размышляя о любви, я вовсе не думал, что стою на ее пороге.
Я снял дешевенький номер в гостинице, поскольку нельзя было в точности знать, когда придет лесовоз "Мария". И сколько времени я проведу в Гамбурге. Да и осмотреться, "провериться" не мешало.
В этих видах я устроился отлично. Гостиница, хоть и называлась странновато: "Успех", громких успехов, видимо, не имела. Я поужинал в полном одиночестве и от нечего делать свел знакомство с официанткой, девушкой моих лет, что оказалось несложным, поскольку она помирала от скуки. Рут кратко обрисовала настроение в городе: "Когда-то ждали у моря погоды. Теперь ждут у моря американцев".
- А "новое оружие"?
- А! Оно сделается старым, а война все еще не кончится! Она стала бесконечной… - повторила она тоскливые сетования, которые можно было теперь услышать повсюду, но без обычного в таких случаях вздоха и довольно беспечно. Может быть, это было свойство ее характера. Может быть, война не коснулась ее, что было менее вероятно…
Я спросил об этом. Она рассмеялась:
- Кому станет легче оттого, что я буду плакаться на свою судьбу? Мне, во всяком случае, нет. - Она так и не сказала ничего о себе.
Номерок у меня был простой: каморочка в мезонине. Но гостиница стояла на холме, и, когда я вышел на крошечный балкон с настурциями в ящиках, внизу подо мной открылся город, и легкая пелена тумана не скрывала его огромности и разнообразия. Мне показалось, что вся его громада устремлена, как бы могучей лавиной скатывается к гавани, к тому неясно видимому сейчас пространству, где, наверное, теснятся корабли, почти соприкасаясь крутыми боками, как торговки на крытом рынке, и перекликаются короткими, бранчливыми гудками, а рукастые подъемные краны отдыхают стоя, закрыв красный глаз. И ночь в гавани казалась мне значительной и таинственной. Может быть, потому, что приближала то, ради чего я приехал и что, собственно, и было по своей сути значительно и таинственно.
Я ощутил явственнее свою причастность к нему и повторял про себя слова пароля, открывающие мне этот значительный и таинственный мир.
А гамбургская ночь все плотнее укутывалась в туманы, все призрачнее становился город внизу, и вот-вот, казалось, он сгинет в белесых волнах, идущих с моря, исчезнет навсегда, оставив о себе лишь прекрасные легенды и имя человека, вышедшего отсюда, чтобы взойти на самый пик борьбы и погибнуть. Я вспоминал все, что о нем знал, и прозвище Тедди, которое я так часто слышал в той, прежней моей жизни, опять звучало в моих ушах, словно заново обретенное.
Гамбургский порт разочаровал меня. Оказывается, все, что я о нем слышал, относилось к прошедшим временам. Когда-то мировой порт, центр торговой навигации, теперь, как дряхлый старичок, в полной прострации дремал на солнце.