Репетировали одну из картин обозрения - "Тутанхамон". Совсем недавно была обнаружена и вскрыта гробница египетского фараона Тутанхамона, и стиль той эпохи быстро вошел в моду, особенно во всем, что касалось женских туалетов. В картине "Тутанхамон" девушки двигались по сцене все время в профиль к зрителям, сохраняя иератические позы, и сочетание египетского барельефа с автомобилями, теннисом, футболом, негритянскими плясками производило бы сильное впечатление, если бы не безнадежно тупые лица "герлз". Древние обрядовые танцы и современность, связанные воедино неплохой музыкой, создавали свежее, интересное зрелище, но стихи Тюверлена г-н Пфаундлер нашел чересчур мудреными и заменил их стряпней модного опереточного либреттиста - веселенькими, пошлыми, вульгарными куплетами. При чем же здесь Тюверлен?
Господин Пфаундлер что-то орал в рупор, вскакивал на подмостки, сцеплялся с режиссером, давал новые указания, отменял их, опять бежал в зрительный зал и становился за освещенный режиссерский пульт, опять бранился зычным начальственным голосом, который вылетал из мегафона, неузнаваемо искаженный.
Во время репетиций г-н Пфаундлер был невыносим. У него действительно было множество мелких неприятностей. Например, у дрессированного павиана, умевшего играть на рояле, разболелся живот. Пфаундлер считал, что это вранье, просто владелец обезьяны получил более выгодное предложение. Но театральный врач разобиделся и заявил, что нет оснований не доверять свидетельству ветеринара, представленному владельцем павиана. Примерно то же случилось и с труппой лилипутов. Пфаундлеру удалось заключить с ними на редкость выгодный контракт. Как потом выяснилось, лилипуты подписали его только потому, что английское министерство труда запретило им въезд в Англию, оберегая отечественных лилипутов от опасных соперников. Потом запрет был снят, и коварные малыши применили тактику пассивного сопротивления, добиваясь либо расторжения контракта, либо более приемлемых условий. Но эти булавочные уколы только царапали Пфаундлера; по-настоящему же его терзала тайная злость на себя за то, что он связался с чертовым Тюверленом. Старый болван! При его-то опыте попасться на удочку такой дребедени, как болтовня о "художественной ценности"! Он не способен был признаться даже себе, что замысел поставить обозрение, действительно имеющее художественную ценность, сам по себе превосходен, но осуществим только в Берлине, а если сейчас он обречен на провал, то виновато в этом его, Пфаундлера, слепое пристрастие к Мюнхену. Настроение у него было прескверное: все ему было не по вкусу, любой в любую минуту мог нарваться на неожиданную, ничем не вызванную грубость. Особенную ярость вызывал в нем Тюверлен.
А Тюверлен, постояв и послушав вопли Пфаундлера, пошел в буфет. Он подсел к акробату Бьянкини Первому - их связывала сдержанная, молчаливая приязнь. Взгляды на жизнь этого немногословного человека давным-давно установились. Он работал с совсем еще молодым акробатом, и все в театре знали: у младшего успех, у старшего талант. Искусство Бьянкини Первого требовало многолетнего труда и незаурядной одаренности, а юноша был просто хорошо обученной живой марионеткой: для того чтобы обучиться его фокусам, довольно было двух-трех лет. Но Бьянкини Первый относился к этому философски. Обычная история, есть о чем говорить! Успех всегда выпадает на долю менее достойного. Разве зрители способны понять, что четыре-пять сальто прямо с помоста куда труднее, чем пятьдесят с трамплина? Они даже не видят разницы между "резиновым человеком", делающим сальто назад, и ремесленником, делающим обыкновенное сальто. Удовольствие от красивой работы получает только сам мастер да несколько знатоков. А зрители ничего не смыслят. Судьба Бьянкини Первого живо интересовала Жака Тюверлена - ведь и в других областях искусства дело обстоит так же, разве что примеры не столь разительны. С глубоким сочувствием следил он за тем, как акробат добивается все большего совершенства в работе, хотя и знает, что публика этого не оценит. Бьянкини Первый не проявлял ни малейшей зависти к удачнику, к своему молодому партнеру. Странно только, что он никогда не разговаривал с Бьянкини Вторым и даже уборную делил не с ним, а с имитатором музыкальных инструментов, Бобом Рихардсом. В отношениях между двумя Бьянкини было что-то затаенное, невысказанное, Тюверлен угадывал в них привкус страдания.
К их столику подсел Боб Рихардс, тот самый, который делил уборную с акробатом. В отличие от обоих Бьянкини, он был большой говорун и, прочитав кое-какие писания Тюверлена, однажды вступил в спор с автором, твердо, хотя и почтительно отстаивая свою точку зрения. В детстве его прочили в раввины, он изучал Талмуд в Черновицах и в какой-то галицийской школе. Потом удрал с бродячей цирковой труппой, выступал в качестве художника-моменталиста, пользовался успехом. Однажды ему в нос попала краска, вызвавшая тяжелое заражение крови. Ему сделали операцию, изуродовали лицо, особенно нос, но и наградили новым талантом - умением, пуская в ход этот искореженный нос, подражать музыкальным инструментам. Рихардс так усовершенствовал нежданно приобретенный дар, что имитировал четырнадцать инструментов, начиная с саксофона-баса, включая струнные и кончая флейтой-пикколо, - все с помощью своего огромного искореженного носа. Он приобрел известность, получал немалые деньги, был обеспечен, спокоен за будущее. Программа у него всегда была одна и та же, так что особой тренировки ему не требовалось. Свободного времени у него хватало, и он целиком посвящал его любимому занятию - чтению трудов по кабалистике и по вопросам социализма: по каким-то малопонятным соображениям он считал, что эти столь различные отрасли человеческого знания тесно связаны между собой. Рихардс вел бесконечные, но миролюбивые споры с Бенно Лехнером, которого Тюверлен, по просьбе Каспара Прекля, временно устроил осветителем у Пфаундлера: тяжеловесные, спокойные рассуждения Бенно очень нравились имитатору.
Комик Бальтазар Гирль в буфет не заглядывал, почти безвыходно сидел у себя в уборной в обществе своей подруги и все время ворчал и брюзжал. Какой кретинизм - поддаться уговорам, уйти из "Минервы", впутаться в это дурацкое обозрение, где он - пришей кобыле хвост. Правда, во время репетиций он нашел в образе Касперля еще какие-то занятные черточки. Тюверлен не превратил Касперля в гнусную карикатуру, напротив, наградил и обаянием, и умением выходить сухим из воды. Его частенько били, но еще чаще бил он. Молотил всех по головам, молотил до тех пор, пока "большеголовые", эти умники-разумники, не падали замертво. Невредим был только он, тупой, самонадеянный, победоносный Касперль, наивно вопрошающий: "А сколько вам за это отвалят, господин хороший?" Терпели поражение все - и ветрогоны и вояки, - торжествовал один Касперль, простодушный, упрямый, тугодумный хитрец, всеми своими победами обязанный этой своей неуклюжей, тугодумной хитрости. Комик Гирль не понимал символического смысла Касперля, зато чувствовал нутром, что сможет воплотить на сцене его сущность - сущность истого баварца. Честно говоря, он был в этой роли как рыба в воде. Но Гирль уже извлек из нее все, что ему могло пригодиться, что он когда-нибудь использует в своих собственных выступлениях, рассчитанных на широкую публику, где Тюверлена не будет. В залах "Минервы" Гирль главный, там его не оттесняет на задний план всякая шушера из труппы "Волшебного театра", твари из зверинца, прилизанные франты и голые потаскухи. Постановка обозрения не нравилась ему, не внушала доверия. Как и Пфаундлер - а уж у него тонкий нюх! - он предчувствовал неудачу, провал. И выступать в обозрении не собирался.
Разумеется, Гирль не признавался в этом никому - даже своей подруге, даже самому себе. Зато все время брюзжал, что опять ему плохо подогрели пиво, что при такой дирекции талантливому актеру и издохнуть недолго, что никто не заботится о его больном желудке, что болван он будет, если не расплюется с этим обозрением. Выпив пива, он выходил в коридор или за кулисы, молча стоял там, порою изрекал: "Ладно, ладно, девочка, еще рано загадывать", - и на лице у него было написано такое уныние, что коллеги участливо спрашивали, какая у него стряслась беда.
Когда Тюверлен вернулся в зрительный зал, там репетировали картину "Голая истина". Некий молодой богач покупает в Тибете изваяние богини Кванон, обладающее удивительным свойством: если в его присутствии кто-нибудь лжет, оно начинает двигаться, но видит это только владелец статуи. Чем беззастенчивее ложь, тем стремительнее движение богини. Молодой человек устраивает званый вечер, собирается довольно много народу, гости болтают друг с другом, как заведено на таких сборищах. Богиня вздрагивает, начинает двигаться, ее движения все убыстряются, она пускается в пляс. Тибетскую богиню играла г-жа фон Радольная. Она добивалась этой роли с обычным своим невозмутимым упорством - и добилась. Ей удалось создать гротескный образ, не лишенный тяжеловесного обаяния. Но Пфаундлер был недоволен, Катарина никак не могла ему угодить. Тем не менее она сохраняла невозмутимое спокойствие. Впрочем, Тюверлен видел, что дается ей это нелегко. Ему была понятна подоплека пфаундлеровских придирок: шум, поднятый вокруг вопроса о конфискации имущества владетельных князей, неведомо почему повредил одной только г-же фон Радольной. Требования народа не были удовлетворены, г-жа фон Радольная продолжала на законном основании владеть поместьем Луитпольдсбрун и получать ренту, но, в то время как все прочие нисколько не пострадали от потоков грязи, которыми их обливали в оппозиционной прессе, репутация Катарины была погублена. Без видимых оснований лишь она и была замарана. Друзья из придворных кругов, в свое время многим обязанные Катарине, теперь отвернулись от нее. Фортуна ей изменила, это чувствовали все. Чувствовал и Пфаундлер. Не щадил Катарину. Роль тибетской Кванон ей удалась. Когда бы не злобные газетные нападки и общественное неодобрение, он, конечно, хвалил бы ее. Г-жа фон Радольная понимала это, понимала и другое: он бранит ее сейчас вовсе не из-за какой-то особенной зловредности, нет, ему действительно не нравится ее игра. Катарина достаточно пожила на свете, знала людей, да и сама считала, что чем больше изменяет человеку успех, тем строже его следует судить. Г-н Пфаундлер придирался к ней, его начальственный голос, искаженный рупором, был визглив, как у младенца-великана. Г-жа фон Радольная вновь и вновь невозмутимо репетировала картину, пока г-п Пфаундлер, выйдя из-за режиссерского пульта, не взобрался на подмостки и, сердито глядя на актрису, не сказал с тихой угрозой, что придется, как видно, эту картину из обозрения выкинуть. Но тут взорвался Тюверлен. Он скрипуче крикнул из темноты зрительного зала, что выкидывать надо не эту картину, а нечто совсем другое. Пфаундлер по-прежнему на подмостках, по-прежнему в лучах прожектора, освещавших его толстую физиономию, обернулся в сторону темноты, хотел было завопить, но сдержался и только сказал, что еще не время решать. Подсев к Тюверлену, акробат Бьянкини Первый заметил полушепотом:
- Вы совершенно правы, господин Тюверлен.
Тот промолчал. Молчал он и во время репетиции других картин. Г-н Пфаундлер не пожалел воды. В сценическом варианте все потускнело, стало беззубым, невыразительным. Тюверлен видел - его старания пошли прахом. Обозрение не будет иметь успеха, но не это его волновало: он горевал из-за попусту потраченного года. Может быть, инженер Прекль прав, - в такие времена искусство обречено на вымирание. Тюверлен не выходил из себя, не вступал в перепалку с Пфаундлером, который ждал новых воплей негодования, как только начиналась новая картина, - еще бы, совесть у него была нечиста, он в душе отлично понимал, насколько лучше был первоначальный вариант. Но воплей не было, просто чем дальше, тем больше сутулился Тюверлен.
- Очень устали? - спросил его акробат Бьянкини Первый.
- Есть у вас какие-нибудь замечания, господин Тюверлен? - то и дело, словно между прочим, спрашивал г-н Пфаундлер. Нет, у г-на Тюверлена замечаний не было.
- Продолжайте, пожалуйста, репетицию, - говорил он. Сегодня его голос был особенно скрипуч.
Боб Рихардс, имитатор музыкальных инструментов, рассказал анекдот про обозрение, которое шло пятьсот раз. Все актеры выдержали эти пятьсот представлений, только слон на двухсотом издох.
Началась репетиция картины "Бой быков" - последней, где что-то еще сохранилось от духа и сути обозрения. По замыслу Тюверлена, бык был существом затравленным и туповатым, обреченным на гибель, несмотря на могучую силу и даже своеобразную привлекательность; ему не хватало главного - ловкости, а в эту эпоху только ловкачи и процветали. Тореадоров изображали полуголые девицы. Они потрясали копьями и пиками, на которых развевались флажки, из коротеньких расшитых курточек соблазнительно выглядывали груди. Матадора играла Клере Хольц. Написанные для этой роли стихи удались Тюверлену, были остроумны и едки, их одобрили даже Прекль и Бенно Лехнер. Клере Хольц произносила их с большим подъемом. Напрасные старания: Пфаундлер с вечной своей осторожностью испортил и эту картину. Политические намеки были выброшены, вся острота и едкость убиты. Осталась пустая буффонада. Да, конечно, публика будет смеяться. Касперль - Гирль, с помощью материи и папье-маше превращенный в быка, был и впрямь очень забавен, искусно, великолепно передавал все оттенки бычьих реакций, смешил, трогал, веселил, развлекал своей тупоумной хитростью. И Пфаундлер тоже постарался: при всей нарочитой тяжеловесности, картина получилась живая и яркая. Но тем не менее выхолощенная: ее завуалированный, но очевидный смысл начисто исчез. Теперь в обозрении уже ничего не осталось от Тюверлена.
В конце картины он собрался было уходить, не столько возмущенный, сколько смертельно усталый, как вдруг в оркестре возникла мелодия, легкая, вызывающая мелодия марша - и Тюверлен остался. Удивительно вобравшая в себя черты испанской и негритянской музыки, по-мавритански жгучая и по-испански изысканная, скачущая, напряженная, как сам бой быков, где так картинно позирует жажда убийства, - эта мелодия не была связана ни с его текстом, ни с замыслом, но с шумным и пошлым музыкальным сопровождением она тоже не имела ничего общего. По-другому выглядела теперь сцена, по-другому выглядел бык, ожили, перестали казаться автоматами стройные тела девушек. Легкая мелодия набирала силу, ширилась. Крикливые и вульгарные женские голоса слились в жгучем, изысканном напеве. И опять обозрение обрело смысл. Задорное ликование двух повторяющихся тактов наполняло слух и кровь, выпрямляло ссутулившиеся спины, меняло ритм движений и сердец.
В последнем ряду зрительного зала, одетый в театральный костюм цыгана, сидел сочинитель этой мелодии, тот бывший революционер, а теперь музыкальный клоун, который когда-то провозглашал независимость музыкантов-исполнителей. Эти два такта он подслушал в Санкт-Паули, портовом квартале Гамбурга: их гнусавила тамошняя шлюха, мать которой была родом с юга. Искусно изменив ритм, он придал мелодии новое звучание. Оба композитора, которые значились авторами музыки к обозрению и должны были украсить своими именами афишу, косились на него. А бывший революционер сидел в темноте, и придирчиво слушал, и был счастлив. Он знал - не пройдет и года, а его мелодия зазвучит на всем земном шаре, ее разнесут пять тысяч джазов, триста тысяч пластинок, все радиоприемники, и под ее ритм будут ежедневно трудиться миллионы людей. Он преждевременно состарился, опустился. За свою часть музыкального сопровождения он получил ничтожный гонорар, успех мелодии не улучшит его нищенской судьбы. Но композитор не горевал. Напротив, улыбался. Всех в этом зале взволновала легкая мелодия, но он сам - в этом-то и было его торжество - уже к ней остыл.
Конец картины актеры сыграли одушевленно и уверенно. С радостью согласились немедленно ее повторить. Но тут к рампе подошел комик Бальтазар Гирль, тихий и скорбный, и объявил, что уходит домой. И не придет ни завтра, ни послезавтра, и на премьеру тоже не придет. Он болен. Сколько раз он просил, чтобы ему как следует подогревали пиво, и вот он расхворался, и чувствует, что это всерьез, и поэтому уходит домой. Ошеломленные актеры окружили его, костюмер, державший наготове бычий зад из папье-маше, застыл на месте, разинув рот. Все вопросительно поглядывали на Пфаундлера. Он, волоча ноги, что-то обдумывая на ходу, поднялся по мосткам на сцену, стал шепотом многословно уговаривать Гирля. Тот почти не отвечал ему. Слушал красноречивые тирады Пфаундлера и все с тем же скорбным, замкнутым лицом пожимал плечами. Изредка говорил: "У меня, видите ли, другая точка зрения", или: "В общем, я ухожу". И ушел.