- Пятое. Отказала. Теперь топиться пошел.
- И вы так спокойно об этом?
- Не утопится. Он, ведь, - всегда: как барышня скажет ему: "Не люблю", - сейчас на пруд - и топиться. Ходит вокруг пруда и воду щупает: мокрая, аль нет? Ну, известно, мокрая, холодная… что приятного? Не утопится и домой придет. А один раз уже по колено влез-было. Хорошие штаны испортил.
- Отчего вы его так не любите?
- Я его не люблю? Бог с вами! За что мне его не любить? Смешно только, что человек никакого характеру не имеет.
- Вы бы лучше, Арина Федотовна, уговорили барышню, и в самом деле, за него замуж пойти?
Она презрительно крутила губами и возражала:
- За этакого-то широкополого?!
- Да, ведь, надо ей замуж-то выйти! Пора!
- И без надобности, батюшка, живем, да Бога хвалим. Радость, что ли, замужем-то? Мужчинишки- они пьяницы.
- Ну, не все же, Арина Федотовна.
- Все. Только который потайной, он из пузыря суслит. В кармане пузырь имеет. За обедом там, либо завтраком - ни Боже мой! Не пью, в рот не беру. А после - в-одиночку, запрется в кабинет или в какое недостойное место, да из пузыря свою препорцию и высуслит. Знаю я! Сама была замужем. Натерпелась.
- Да, ведь, этак вы, Арина Федотовна, с барышней свой род человеческий прекратить желаете!
Она лукаво улыбалась и говорила:
- Ну, уж и прекратить. Так вот оно - оттого, что девки да вдовы дуром замуж выскакивать не станут, - так вот и прекратится.
- Да как же иначе-то, Арина Федотовна?
Она отшучивалась:
- Наша сестра хитра. Устроится.
В тихом и здоровом раздольи Правослы я начал писать большую вещь, и мне не хотелось уезжать, покуда я ее не кончу, хоть в общих чертах. Когда именинная публика посхлынула, остались гостей у Бурмысловой четверо: я, Бурун, студентик Ахметов, да некто Иван Афанасьевич - пожилой, уже порядочно за пятьдесят лет, красноносый господин алкоголического типа, лысый и весьма обдерганный, в одеждах далеко не брачных. Признаюсь, я только теперь его и заметил.
- Кто сей? - спросил я Викторию Павловну.
- Несчастный… - равнодушно отвечала она. - Был архитектор или кто-то в этом роде. Теперь - сами видите: Иван Афанасьевич, которому, как Мармеладову, некуда идти.
- Фамилия-то его как?
- Э, он без фамилии…
Арина же Федотовна выражалась о нем кратко, но энергично:
- Прощелыжина!
И, помолчав, прибавляла:
- В шею бы его!
Однако в шею Ивана Афанасьевича не гнали, а стороною я дослышал, что вот уже пятый год, как пришел он, после аукциона крохотного своего именьишка, в Правослу, приютился, с разрешения Виктории Павловны, на три дня в старой бане, да так уже и не выехал, сел на шею правослянок тихим и бесполезным приживальщиком. Виктория Павловна никогда с ним не разговаривала, - по крайней мере, при мне. Да и он как будто чувствовал себя при ней очень неловко, заметно избегал часто попадаться ей на глаза и, заслышав ее голос, обыкновенно спешил стушеваться, как бы расточаясь в воздухе. Арина Федотовна обращалась с Иваном Афанасьевичем грубо и с язвительностью:
- Пропади мои глаза, - слышал я однажды под окном ее слегка гнусавый, насмешливый голос. - Чтоб мне не разогнуться, коли я еще в дворянки не выйду. Потому, как я полагаю, Афанасьич, не иначе затем ты подле нас, сирот, околачиваешься, чтобы меня, вдову, замуж взять. Что-ж, сватай, - пойду. Как только увижу, что тебе сутки до смерти остались, так и пойду. Чтобы, значит, тебя, сокровище ненаглядное, в могилку, а чин твой дворянский - на мне…
Он, впрочем, никому не мешал. Я видал его очень редко, ибо он был великим любителем певчей птицы и по целым суткам пропадал в лесах, ставя западни и следя за силками. А, между прочим, кажется, и за грибницами и ягодницами, ибо оказался сластолюбив, как обезьяна. Однажды он попался нам с Буруном в роще за садом с весьма юною деревенскою девицею, почти подростком, в позе нашептывания более, чем недвусмысленного. Девица взвизгнула и скрылась в орешнике, подобно лесной фее, а Иван Афанасьевич, как ни в чем не бывал, приятно нам улыбнулся и рекомендовал:
- Это Дашенька-с.
- Очень интересно слышать, - фыркнул Бурун. - Только как же вы это так, а?
- Послушайте, - заметил я старику, - ведь с такими похождениями недолго и в уголовщину попасть.
Он завертелся, заухмылялся, затоптался на месте.
- Хи-хи-хи. Дашенька не скажут. Я им платочек подарю, - они и не расскажут.
- Вот вам и трущобный Карамазов, - сказал я Буруну, когда мы отошли. - Половина картины есть.
Он вздохнул.
- Другую-то где искать прикажете?
Студентик, малый неглупый, развитой, много читавший и, как видно, работяга, - сильно переутомился зимою и теперь, давая себе драгоценный отдых, жил чисто животною жизнью.
- Жру, сплю и лобызаю Анисью! - восторгался он. - Месяца два подобной сарданапализации, - так мне потом на зиму и стипендии не надо: проскриплю до весны, питаясь собственным туком.
- А этика? - шутил я. Он же весело возражал:
- Этика будет потом. Не хочу этики. Не может быть у меня сейчас этики. Я себя на два месяца в скоты отдал. А у скотов этики не бывает.
- Ай-ай-ай! да, ведь, вы же толстовец?
- Зимою. Но сейчас - non possumus. Не только толстовцем, но самим Толстым обещайте меня сделать, - не желаю. Хочу быть не Толстым, но толстым. О, радость! совершенствуюсь!! дохожу!!! Уже и каламбуры у меня стали скотские! А в воздухе тянет пирогом и горелым салом, что предвещает мне от Анисьи вкуснейшую сластёнку… Летом - сластёнка, а зимою - этика.
И веселый чудак бежал в припрыжку на кухню, вопия на бегу:
- Анисья! delicium generis humani! утешение рода человеческого! изложи мне кратко, но ясно: что чего, по-твоему, лучше, - этика ли сластёны или сластёна этики?
Необъятная Анисья дружелюбно улыбалась ему лицом, похожим по цвету и форме на солнце при закате, и возражала:
- Скажете тоже… бесстыдники!..
Новые гости не наезжали.
- Это всегда так бывает, - сообщила мне Арина Федотовна. - На именины нагонит народу, - посадить-положить негде. А потом с месяц - как ножом отрежет: никто и носу не покажет. Самое хорошее время, коли кто к нам на отдышку затеял. Покой!..
И, улыбаясь своею нехорошею улыбкою, заключала:
- Это "они" теперь по домам сидят, а жены их поедом едят. Не шляйся в Правослу! Не вози гостинцев Хлипсе!
- Что-о-о?
- Это барышню так дамы по уезду ругают. Дуры потому что. Хлипса! Нашли похожую! Барышня наша- огурчик зеленый. Вот они - так Хлипсы. Оттого от них и мужья бегут.
- Да не Хлипса же, Арина Федотовна. Калипсо, может быть? Нимфа такая была, Калипсо звали.
- Вот, вот. И нинфою ее тоже обзывают. А какая она нинфа? Сами нинфы. Злющие. Вон - Ванька мой из города намедни приехал, сказывает: Петру-то Петровичу Аннушка евойная баку напрочь оторвала… Не жена - полюбовница, а на лик посягает. Дурак Петр Петрович-то, развратник старый. Да и все дураки, - неожиданно резюмировала она.
- И развратники? - невозмутимо спросил я, уже привычный к ее выходкам.
- И развратники.
Ванечка приезжал каждую субботу, аккуратный, как почтарь, всегда обремененный посылками, пакетами, цветами от городских друзей Виктории Павловны. Мне этот парень нравился. Смышленый, знает себе место, держится на нем с достоинством. Поразительно было сходство его с матерью, но лицо его имело гораздо более мягкое и симпатичное выражение.
- Арина Федотовна! - вопиял иногда наш шалый студиоз, с комическим ужасом, отмахиваясь от нее руками, - оставьте, не глядите на меня! Не улыбайтесь! "Я не люблю иронии твоей - оставь ее отжившим и не жившим!" Я не хочу! Вы улыбаетесь, как сатирик. Под вашею улыбкою я всегда чувствую себя зеленым ослом. Это ужасно неприятно видеть улыбку на лице человека, который заведомо тебя умнее. Пусть мне улыбается Ванечка. У него лицо и улыбка ласкового юмориста. Ванечка! вы Джером-К.-Джером улыбки! Вы - Стерн! Вы - Варламов!.. По сему случаю, изобразите нам, как городской поросенок резвится на лоне природы. Что это? Вы, кажется, изволите меня передразнивать? После моих- комплиментов, поведение ваше - по меньшей мере, неблагодарно…
Подражательный талант Ванечки, изумивший меня еще по дороге в Правослу, теперь, когда парень перестал меня конфузиться, и, что называется, развернулся, доставлял нам огромное удовольствие. Комизм бил из него ключом - непроизвольно. Стоило Ванечке начать какой-либо самый обыкновенный рассказ, - ну, хоть бы: - еду я деревнею. Колодец. У колодца очеп длинный-длинный. На очепе ворона сидит, задумчивая такая… А внизу баба с ведрами стоит и, - Бог ее знает с чего - так-то ли на ту ворону жалобно смотрит…
И мы хохотали до боли в боках. Потому что Ванечка, рассказывая эти пустяки, успевал с быстротою молнии мимировать нам и нелепый, долговязый изгиб очепа, и задумчивую ворону, и разжалобившуюся бабу, и самого себя, как он видит всю эту картину, трясясь в тележке по немощеному деревенскому косогору.
Виктория Павловна любила эти спектакли чрезвычайно. Бывало, вся пунцовая сделается от смеха и только машет Ванечке рукою:
- Ой, Ванечка, уйдите! Арина Федотовна, убери его! Так, ведь, и до истерики можно дойти…
- Вам дурно? у вас бывают истерики? - отрывисто и патетично восклицал Ванечка, потирая руку об руку, суча на месте ножками и как-то необычайно деловито поджимая губы. Виктория Павловна снова закатывалась хохотом.
- Клавдия Сергеевна, вылитая Клавдия Сергеевна!.. Это он докторшу нашу, врача земского изображает, - поясняла она.
- Вам бы не у Петра Петровича в конторе сидеть, а в актеры пойти, - говорил я Ванечке. Он отвечал:
- Что вы-с! где мне?
Но глаза у него так и блестели.
А Виктория Павловна говорила:
- Боже мой, какая хорошая вещь смех! Как я люблю смех! Кажется, нет ничего на свете лучше и дороже смеха. Какой вы счастливец, Ванечка, что Бог дал вам такой дар. Сколько удовольствия можете вы доставить людям. Ведь смех - это все равно, что солнце…
Ванечка тупился и возражал:
- Помилуйте-с…
Словом, время проходило бы мило и приятно, если бы в бочку меду не подливал ложек дегтю злополучный Бурун.
Ужасно положение всякого нечаянного и не желающего конфиденции конфидента, но конфиденты в любви, да еще в несчастной - злополучнейшие люди в мире.
Бурун удостоил меня чести наперсничества и надоедал мне страшно. Я знал каждое слово, которое сказал он Виктории Павловне, и что она ему сказала, и какой задний смысл должен скрываться в этих словах, и что он ей теперь на это скажет, и…
- Как вы думаете, поразит ее это или не поразит?!
- Поразит! - храбро ручался я, втайне скрежеща зубами.
- Хорошо. Но что она может ответить мне на это?
- Батенька! да почем же я знаю?
- Ах! ну, поставьте себя на ее место!
- Ей Богу, милый человек, никогда девицею не был, и предложений мне никто не делал.
- Да должны же вы уметь воображать! Вы литератор. Вообразите себя Викторией Павловной…
- Не воображайте! - орал, внезапно врываясь в комнату, студиоз, - он вас еще целовать бросится!
- Шут! - рычал Бурун.
- А вы… сверхчеловек!
Чудак убегал, и вскоре к нам доносился от кухни дикий дуэт его и Ванечки. Теперь они были помешаны на глупейших стихах и еще глупейших мелодиях и по целым часам орали архикозлиными голосами какие-то чудовищные импровизации на мотив немецкой шансонетки - "Mitten an der Elbe schmmmt ein Krokodill":
Две больших собаки,
A y них хвосты…
Отрастил я баки,
Отрастишь и ты!
- Так, что же вы ответили бы на ее месте? - продолжал пиявить меня Бурун.
- Подите к чёрту! - хотел бы ответить я, и на своем, и на Виктории Павловны месте, но - на Буруна глядеть страшно: не человек, а живое "Сумасшествие от любви". Вот-вот заревет на весь дом неточным голосом, начнет биться о стену головою, за револьвер схватится… Я побеждал язвительный позыв и говорил кротко:
- Конечно, ответил бы "да" или там… ну, одним словом, подал бы вам надежду…
- Вот-с! Не правда ли? Не правда ли, что так должна поступить всякая честная и благоразумная женщина?
- Всякая честная и благоразумная.
Тогда он страшно таращил на меня свои великолепные глаза, косматил волосы и убитым голосом возражал:
- А если вдруг - она не честная и не благоразумная?
Затем погружался в молчание, - этак часа на полтора. Сидит и молчит. Молчит и вздыхает. Премилое препровождение времени. А за окном звенит веселый голос студента:
- Анисья! Ты сверхчеловек или подчеловек?
- У! бесстыдник!
- Всего приятнее, - жаловалась мне Виктория Павловна, - что он теперь ревновать меня вздумал. По какому праву, неизвестно. Но разве эти герои романов о правах себя спрашивают? Впрочем, я тут немножко сама виновата. Вылечить его хотела. Ведь у него какая логика? - Вы меня не любите? - Не люблю. - Но и никого не любите? - Никого. - В таком случае, любите меня! спасите меня! я не могу жить без вас! вы должны принадлежать мне! вы не имеете нравственного права мучить меня своим эгоизмом! Вы губите не только меня, но и мой талант! Вас вся Россия проклинает!.. Словом: коли ты - место пусто, так объявляю тебя своим владением. Ну, меня зло взяло. Я и скажи ему, со зла-то: ну, а, если место не пусто? тогда что? образумитесь вы или нет?.. - Я вас, говорит, тогда презирать буду.
- За что? - Не знаю, только чувствую, что буду презирать.
- Это очень, говорю, великодушно с вашей стороны - презирать свободную, ничем вам не обязанную женщину за то, что она принадлежит не вам, а другому. Итак, меня вы будете презирать. А себя как устроите? - Уеду, забуду вас, уйду в работу, в искусство. - Превосходно!.. Ну, если так, знайте же: все я вас дурачила, за нос водила, - у меня есть любовник… Даже зашатался… - Кто?
- А это уж не ваше дело. - Вы на себя лжете! Имя! - Не ваше дело… И ничего он не уехал, и ничего не изменилось, а только теперь он по-новому мне сцены устраивает:
- Признайтесь: лгали вы тогда или нет? - Нет не лгала… - Кто же он? - Не скажу. - Тогда я не верю: вы лгали. - Ну, лгала… - Дьявол вы! я вас изувечу!.. Миленькие разговоры! приятнейшее положение!.. И следить стал. Любовника этого самого моего ищет. Куда я, - туда и он. За всеми наблюдает, - как я что кому скажу. Поймать на слове, на взгляде хочет. Все норовит вдали, да в тени стать… глаза инквизиторские… и жаль его, и глупо, и досадно! Не люблю, когда накладывают руки на мою свободу.
- Цепи любви, - извинял я.
Она покачала головою.
- Это не любовь. Это самолюбивая дурь в нем разыгралась. Вот - растай-ка пред экстазами этими! поверь-ка этим эффектным чувствам! сойдись-ка с таким красивым сокровищем! - ведь, - раба, навеки раба… А он еще из лучших мужчин… Шутка ли? Уже до проклятия России договорился. Россия меня проклянет за то, что я господину художнику Буруну решительного свидания не назначаю. Ну, а если назначу, благословит меня Россия?
Она искусственно рассмеялась.
- Вы вот как-то раз насчет моего темперамента прошлись, - сказала она сквозь зубы. - Право же, я не ледышка и не деревяшка - напротив, слишком, чересчур напротив. И сознаюсь вам начисто: этот проклятый темперамент иной раз даже тянет меня к Буруну. Он красивый, страстный, увлекательный. Глуп немножко, о проклятии России много говорит, - зато бесспорно талантлив. А уж красавец!.. Право, я не раз была готова броситься ему на шею: люблю! твоя!
Я в недоумении развел руками:
- Тогда за чем же дело стало?
Она нетерпеливо стукнула рукою в грудь.
- Да, ведь, понимаю я, что это - не любовь, а тело поганое зовет! Душа молчит: чужой он для нее; а тело обрадовалось, своего почуяло, навстречу криком кричит. И не бывать тому, чтобы оно меня одурачило, чтобы я за миг свиданья свободу свою продала и красивому павлину себя поработила.
Ее позвали.
- Смотрите, - сказал я ей вслед. - Очень уж храбро вы муштруете это бедное тело и издеваетесь над ним. Не отомстило бы оно вам за себя.
Она остановилась, взглянула на меня, в пол-оборота, странным взглядом - светлым и лгущим и загадочным, и как бы наглым.
- А почему вы думаете, что я муштрую и издеваюсь? А только… телу - своя страсть, а душе своя. Смешивать эти два чувства не хочу. Кощунство это.
- Хитро все это очень, дорогая, тонко. А где тонко, знаете, там и рвется.
- Вот-вот. Поэтому-то я тонко-чувствительных драм и не люблю. Темперамент - дело простое, грубое. И, если покоряешься ему, покоряйся просто и грубо, без этих возвышающих обманов, которых ищет Бурун. А если чувствуешь, что любви нет, но темперамент тянет тебя к ее подлогу, к возвышающим обманам, - надо бежать. Бог с ним, с этим сказочным принцем, за которого проклинает Россия… Он красиво говорящий рабовладелец. Я же хочу быть сама себе госпожою. Не возьму себе господина. Хочу, даже отдавшись, чувствовать себя госпожою, а не мужчину - завоевателем каким-то…
VI.
Бурун ходил сам не свой. В конфидентстве он, слава Богу, немножко поостыл и даже как будто в чем-то от меня таился. В последние дни он свел дружбу с красноносым Иваном Афанасьевичем и, по всей вероятности, перенес излитие чувств своих в недра его более благодарного и отзывчивого внимания. Отношения между ними двумя установились очень дикие. Точно герой и лакей-наперсник из старинной комедии, Бурун обращался с Иваном Афанасьевичем чертовски свысока, как великан с обласканным пигмеем. Иван Афанасьевич раболепствовал, вился ужом, говорил со слово-ериками. Он казался влюбленным в Буруна, льстил ему безбожно и, куда бы тот ни двинулся, Иван Афанасьевич уже тут, как тут, улыбающийся, готовый услужить. Сносить обид от кумира своего ему приходилось не мало, ибо кумир взял довольно скверную привычку, - после каждого столкновения с Викторией Павловной срывать сердце на своем добровольном Санчо-Пансо. Дважды имел я неудовольствие присутствовать при этих сценах и должен сказать по совести, что Бурун вел себя глупо и отвратительно, а Ивана Афанасьевича я нашел далеко не столь нежно расположенным к кумиру втайне, как он изображает явно. В философическом терпении, с каким он принимал грубые издевательства художника, чувствовался оттенок тайной насмешки.
- Ладно, мол. Ругайся, ерунди над бедным человеком. Самому, должно быть, влетело от высшего начальства по первое число, - вот ты и измываешься.
Я уже говорил, что Иван Афанасьевич усердно волочился на деревне и, сколько успевал при часто нетрезвом виде и ветхих ризах своих, занимался собою. Эту-то слабость Бурун и ставил, по преимуществу, мишенью для своих острот. Так он уверял, будто, отправляясь на этюды, больше не берет с собою спичек, потому что закурить папиросу можно и о пылающий нос Ивана Афанасьевича. Тот хихикал.
- Что же делать-с? Огненный нос имею, точно-с, не смею спорить: пламя. Болезнь печени знаменует и пристрастие к спиртным напиткам-с. Это оттого, что я уже старичок-с и водочку пью. А когда был молоденький, вот, как вы-с, и водочки еще не пил, то и я имел носик аккуратный - бледненький-с и греческой формы-с.
- То-есть, на манер грецкого ореха? - глумился Бурун.
Мне сдавалось, что, при всем видимом добродушии Ивана Афанасьевича, шуточки Буруна уязвляют его в самое сердце, и обижается он ими гораздо глубже и больнее, чем позволяет себе обнаружить. Впрочем, иногда он и огрызнуться умел, - и даже, пожалуй, не без тонкой злобности.