Я почувствовал себя довольным - хотя и не без оттенка грусти. Все-таки хорошо, что так вышло. Бабушку надо было мягко, очень мягко, подготовить к худшему. Нежно, как ребенок, склониться над широкой постелью…
"Надо бы придать лицу вид поприличнее", - решил я перед тем, как выйти из спальни. Иногда бабушка встает среди ночи и совершает обход всех комнат. Избавим же ее от мрачных сюрпризов: если она неожиданно войдет и увидит, как я вожусь с собственным трупом…
Я запер дверь на ключ и со спокойной душой принялся за дело. Вопросы, жуткие вопросы так и просились наружу, но я жестоко подавлял их, заставляя застревать в горле, готовя заранее отрицательные ответы. Между тем работа приблизилась к концу. Я разгладил простыни, поправил одеяло, с помощью пальцев, как мог, привел в порядок волосы, зачесав их назад. А затем - затем набрался смелости и перешел к губам, скривившимся от боли, - так что они стали изображать мирную улыбку. Нажимая изо всех сил на веки, я добился того, что они закрылись. Теперь это было лицо юного святого, радующегося пытке, - святого Себастьяна, утыканного стрелами.
Почему же вокруг такая тишина? Почему на этом месте в моих воспоминаниях возникает голос, перемежаемый рыданиями, голос негритянки, напевающей: "Господь захотел испытать меня"? Просто голос, пришедший ниоткуда. И отрывочный образ: я стою, выпрямившись, перед своим мертвым телом, которому мои умелые пальцы придали фальшивое достоинство.
"Река глубока, а ты ждешь меня с вечера". Голос негритянки, ее плач, одни и те же слова "Река глубока, мое сердце навсегда в Иордане". И так будет всегда? Значит, эта ночь - слепок вечности? Вместе с телом для меня умерло время? Его унесли с собой вот эти руки, бессильно раскинутые на кровати? И так всегда- мое тело, голос негритянки, мой внутренний голос с его вопросами… с его вопросами?
Но время было уже позднее, и мысли мои переключились на ближайшие задачи. Время все-таки не исчезло, о чем свидетельствовали часы. Я пригладил непокорную прядь на белом-белом лбу своего трупа и покинул комнату.
Я шел по галерее, усеянной с обеих сторон пепельными пятнами - картины, безделушки, - пока не оказался в большой спальне бабушки. Всхлипы слегка перебивали ее легкое дыхание - как оно мне было знакомо, как оно успокаивало меня в невозвратном детстве, безумно далеком, неярком детстве! Шаги мои направлялись к постели.
И тут я осознал всю глубину грядущего ужаса. Разбудить ее со всей возможной нежностью, касаясь век кончиками пальцев, произнести: "Ты знаешь, бабушка…" Или так: "Ты видишь, что я…" Или, может быть, так: "Не приноси мне утром завтрак, потому что я…" Но за любым подобным началом все равно последовало бы страшное признание. Нет, я не вправе нарушить сон дорогого мне человека, я не вправе быть мертвым!
Шатаясь и вздрагивая, я пустился в бегство - куда? зачем? - и единственное, на что у меня хватило сил, - добежать до другой кровати, уткнуться лбом в красное покрывало, слиться с ним и с ночью, окунуться в глубокий, чудесный сон, такой же, что царил под закрытыми веками бабушки. Мне хотелось бесшумно встать, вернуться в свою комнату, избавиться от кошмара - или погрузиться в него окончательно. Но вот я услышал робкий голос: бабушка поняла, что я прокрался в ее спальню. Молчать было невыносимо, молчать - означало признаваться во всем или лгать. (А там, в моей комнате, на постели…)
- Что с тобой, что с тобой, Габриэль?
- Ничего, бабушка. Ничего. Ничего не случилось, бабушка.
- Почему ты встал? Что такое?
- Что такое?.. (Сказать ей обо всем, сказать. Нет, не говорить сейчас, не говорить никогда…)
Она уселась на кровати и протянула ладонь к моему лбу. По мне пробежала дрожь: если она дотронется… Но ладонь была, как и обычно, ласковой, - и я понял, что бабушка не отдает себе отчета в моей смерти.
- Тебе нехорошо?
- Нет, нет… Не могу заснуть, вот и все. Не могу заснуть.
- Оставайся здесь…
- Мне уже лучше. Спи, бабушка. А я вернусь к себе.
- Выпей воды, это помогает от бессонницы…
- Да, конечно, бабушка. А ты спи.
Успокоившись, она вновь отдалась во власть усталости. Я поцеловал ее в лоб, прямо между бровей, - так приятно было целовать ее в лоб между бровей, - и когда поднялся с постели, с залитым слезами лицом, то уловил далекий голос негритянки, откуда-то из прошлого, милого и забытого… "Моя душа вручена Господу…"
Я не способен заснуть. Эта ложь вилась вокруг меня, пока я шел обратно. Перед дверью спальни мелькнула слабая надежда. Все представилось ясным, отчетливым. Достаточно открыть дверь - и наваждение рассеется. Пустая кровать, верное зеркало… и мирный сон до самого утра…
Но я лежал там, мертвый, лежал в ожидании. Меня задорно приветствовала моя искусственная улыбка. А прядь волос снова упала на лоб, и губы потеряли прежний цвет, пепельно-серые, застывшие в уже неизменяемой, жестокой гримасе.
Присутствие тела вызвало во мне прилив отвращения. Освещенный скупым светом ночника, мой труп покоился на постели, грузный, весомый. Руки мои зачесались от зуда - кинуться на кровать, бешено исполосовать это лицо ногтями… Я все же справился с приступом ярости и бросился на улицу, пустынную, едва подсвеченную луной.
И начались блуждания. Я шагал, миля за милей, по городским кварталам, по знакомым наизусть улочкам. Чувство удаления от своего тела вернуло мне лажное спокойствие того, кто смирился, возвратило сознанию бесполезную ясность, как бы приглашавшую к размышлению. Так я блуждал Бог знает сколько времени, разбирая мысленно под холодным лунным светом раннего утра обстоятельства своей смерти.
Пожалуй, я нашел верное объяснение: "Я спал и видел сон. Конечно, мой бесплотный образ путешествовал по лабиринтам сна, существующим вне времени и пространства, неповторимым, расположенным за пределами тесной каморки бодрствующего сознания…"
Все это я говорил себе на площади, под ветвями старой липы.
"Я быстро проснулся, неизвестно зачем. Слишком быстро. Вот и секрет моего нынешнего состояния. Ведь можно же при пробуждении встретить смерть? Я вернулся в мир людей с такой скоростью, что мой образ - затерянный во сне, образ, в котором разместились моя душа и мое сознание, - не поспел за мной… И так произошло это безумное разделение: образ во сне, оторванный от своих телесных корней, - и тело, перешедшее от кратковременной смерти в час отдыха к настоящей смерти. И сейчас оно лежит с застывшей' улыбкой".
На горизонте засветилась бледно-серая полоска.
"Нет, не надо было просыпаться так стремительно. Мой образ вернулся бы в тесную тюрьму из мяса и костей; и если бы я умер, то умер бы целиком, без этого раздвоения, которое для меня стало уже невыносимым. Жизнь - это время! Почему слова эти звучат во мне? Жизнь - это время! Но это время, текущее теперь мимо меня, ужаснее всякой смерти; вот она - смерть в полном сознании, присутствие при собственном разложении, у изголовья проклятой постели…"
Оркестр рассвета уже настраивал свои инструменты.
"Я остался там, в неподвижном пространстве; и я же обитаю здесь, в подвижном времени. Мир, подлинный мир вокруг меня терпит крушение! Есть только мой труп, меня самого нет; но это я здесь постигаю весь ужас своего небытия внутри чистого, неделимого времени, - призрак, которого утренний свет отдаст на растерзание мрачным взглядам прохожих…"
Уже почти рассвело.
"Виден ли я или нет? Бабушка говорила со мной, приласкала меня. Но ведь в зеркале не появилось моего отражения. Кто я? Чем закончится этот гнусный маскарад?"
И вновь я оказался перед дверью нашего дома. Резкий петушиный крик опять пробудил прежние тревоги: в этот час бабушка обычно приносила мне завтрак. Силуэт церковной колокольни уже отчетливо рисовался на фоне неба; сейчас бабушка войдет в мою комнату, обнаружит меня мертвым. А я на улице буду слушать эти крики, грохот тележек молочников, неописуемый шум пробуждающегося города.
Не знаю, что произошло со мной. Я стремительно ворвался в свою комнату. Утренний свет словно выбелил мой труп; я затаился у края постели. Кажется, шаги в коридоре. Бабушка! Я рухнул на себя самого, начал трясти, как безумный, каменные плечи, прижиматься губами к своим губам, искривленным в улыбке, надеясь покончить с этой полнейшей неподвижностью. Я приник к своему телу, испытывая желание сломать ему руки, сорвать улыбку с непокорных губ, стал биться лбом о собственный лоб, пока глаза мои не перестали видеть, пока лицо того, другого, не пропало в белесой дымке, и остались только колыхание штор, и тяжелое дыхание, и распад…
Я открыл глаза. Солнце било прямо в лицо. Я с трудом перевел дух; в груди ощущалась тяжесть, словно кто-то долгие часы сдавливал ее изо всех сил. Птичий щебет окончательно вернул меня к действительности.
Мгновенный проблеск - и я вспомнил все. Поглядел на свои ноги. Я лежал в постели на спине. Ничто не изменилось, только эта непонятная тяжесть, непомерная усталость…
Боже, какое счастье - облегчить душу в глубоком вздохе! Будто окунулся с головой в море. И все прошедшее выразилось тремя словами, слетевшими с моих сухих, горячих губ:
- Какой жуткий кошмар…
Я отходил мало-помалу, в полной мере наслаждаясь пробуждением после нехорошего сна. Потом я увидел пятна крови на подушке и заметил, что дверца шкафа с зеркалом на той стороне приоткрыта и отражает краешек постели. Посмотрел на свои волосы, тщательно приглаженные, как будто ночью кто-то зачесывал их назад…
Мне хотелось рыдать во весь голос, забыться в плаче. А бабушка уже несла завтрак, ее голос доносился как бы издалека, из другой комнаты, но был все таким же ласковым…
- Тебе лучше? Не надо было вставать ночью; вот и простудился… Если тебе не спалось, позвал бы меня… Но не вставай больше среди ночи.
Я поднес чашку ко рту, отпил. Из темноты где-то внутри меня слышался голос негритянки. Она все пела и пела… "Господь захотел испытать меня". Чашка опустела. Я взглянул на бабушку, взял ее за руку.
Ей, наверное, показалось, что слезы у меня на глазах выступили от яркого солнца.
1941
ВЕДЬМА
Иголки падают на колени. Столик едва заметно дрожит. Паула ощущает, как ее охватывает редкое, но уже знакомое чувство; она знает, что ей необходимо разобраться во всем том, что ее чувства донесут до нее в следующий миг. Она пытается привести в порядок свои предчувствия, разложить их по полочкам, превратить интуицию в твердое знание, разобрать все и разобраться во всем: вот - дрожание столика, вот - боль в левой ноге, вот - покалывание у корней волос, вкус корицы, напев канарской флейты, фиолетовый свет в окне, темные тени по обе стороны комнаты, запах ветхости, шерсти, карточных колод. Едва она смогла осознать все это, как ее охватывает острое чувство собственного несчастья, почти физически ощутимое давление, словно нож истерики уже подбирается к горлу, заставляет бежать, уходить, менять всю жизнь; достаточно лишь сильно захотеть, закрыть глаза на пару секунд, обозвать саму себя дурой - и все это сгинет без следа, легко и просто.
Юность Паула провела в грусти и одиночестве, такова судьба любой девушки из маленького городка, которая предпочла книги прогулкам по площади, отвергла одного за другим всех местных кавалеров и признала достаточным для жизни пространство, ограниченное стенами родного дома. И поэтому сейчас, оторвав ясный взгляд от вязанья - от простенького серого свитерка, - она смотрит вокруг себя с тем выражением печальной безропотной покорности, что свойственно людям, достигающим покоя посредством умеренных размышлений, а не через беспорядочное лихое познание жизни во всех ее проявлениях. Паула печальна, добра, одинока. Ей двадцать пять, ее мучают ночные кошмары, подчас у нее случаются приступы меланхолии. Она играет на пианино: Шумана, иногда Мендельсона, но никогда не поет, хотя ее мать, уже умершая, любила вспоминать, как лет в пятнадцать Паула вечерами частенько что-то негромко напевала или насвистывала.
- Да будет так! - восклицает Паула. - Хочу, чтобы у меня сейчас же были конфеты.
Она улыбается сама себе, улыбается тому, как легко и просто можно подменить одно желание другим: чудовищное желание бежать куда глаза глядят уступает место вполне простительному капризу. Но вдруг улыбка слетает с ее губ, словно сорванная какой-то неведомой силой: это воспоминание о мухе примешивается к только что произнесенному желанию, отчего по рукам пробегает нервная дрожь.
Пауле десять лет. Красноватый свет лампы, висящей в центре столовой, падает ей на затылок, на короткую челку надо лбом. Где-то над нею - так их видит Паула: высоченными, далекими, неприступными - родители и старик дядя обсуждают какие-то непостижимые дела. Чернокожая девушка-служанка ставит перед Паулой, словно последнюю точку под приговором, тарелку супа. Нужно есть, съесть все, прежде чем мать недоуменно и недовольно нахмурит брови, прежде чем отец, сидящий слева от нее, произнесет: "Паула", вложив в простое упоминание имени дочери столько угроз, лишь слегка замаскированных.
Съесть суп. Не проглотить, не выхлебать, а именно съесть. Густой, чуть теплый суп из манки. Паула ненавидела это белесое влажное месиво. И вот ей в голову приходит мысль: если бы - по чистой случайности - какая-нибудь муха угодила в это безбрежное, разлитое по желтой тарелке болото, то ей бы разрешили не есть его, освободили бы от исполнения омерзительного ритуала. Муха, попавшая в тарелку. Всего лишь маленькая, ничтожная мушка с отливающими опалом крыльями.
Паула сидит, напряженно уставившись в центр тарелки с супом. Она думает о мухе, жаждет ее, с нетерпением ждет.
И вот муха появляется - в самой середине манной трясины. Жалкая и беспомощная, она вязнет в супе и проползает в конвульсиях каких-то несколько миллиметров, чтобы затем успокоиться навеки - захлебнувшись и ошпарившись.
Тарелку уносят, Паула спасена. Но никогда, ни за что на свете она никому не скажет правду. Никогда не признается в том, что не видела, как муха упала в суп. Она видела, как насекомое там появилось, а это вовсе не одно и то же.
Все еще дрожа от воспоминания, Паула спрашивает сама себя: почему она не настояла сразу на признании того, в существовании чего она если и не была уверена, то уж наверняка испытывала сильнейшие подозрения, что подобное должно быть. Ответ прост: она боится. Она боялась всю жизнь. Нет, конечно, никто в ведьм не верит, впрочем - если таковая обнаруживается, ее убивают. В огромном сундуке множества своих умолчаний Паула хранит сокровенную уверенность; что-то подсказывает ей, что она - может. Детство упущено, оно прошло в надеждах и первых проявлениях, слабом лепете того, чего она так ждала; молодость - словно печальная диадема, которую держат в воздухе дрожащие руки; медленно, но неумолимо облетают листья с древа времени. Такая у нее жизнь: бояться и хотеть конфет. Связанные ею пуловеры и пелерины громоздятся кипами в шкафах; вместе с ними - скатерти, изящные, в стиле Пюви де Шаванна. Паула не хотела приспосабливаться к городку. Рауль, Атилио Гонсалес, Рене с бледным лицом - все они свидетели ее прошлого. Они любили ее, добивались ее, и она улыбалась им, отвергая их. Она боялась их, боялась, как саму себя.
- Да будет так! Хочу, чтобы у меня сейчас же были конфеты.
В доме она одна. Старый дядя ушел играть в бильярд в "Токио". Искушение начинает овладевать Паулой - сильное до такой степени, что она едва не падает в обморок. "Почему нет, ну почему нет?" - спрашивает она, утверждая, утверждает, спрашивая. Больше терпеть невозможно, нужно делать. И - как в тот раз - она зрительно концентрирует желаемый образ, проецирует его на низенький столик, стоящий рядом с креслом; напрягаясь, она вкладывает всю себя в этот взгляд, заполняет им и собой какую-то огромную пустую форму. Это напоминает безумное бегство от своего существа, бегство, превращающее весь мир, всю жизнь в одно-единственное усилие воли…
И вот она видит, как медленно, постепенно исполняется ее желание. Замелькали розовые фантики, приглушенно заблестела фольга с сине-красным узором, засверкали золотистые обертки ментоловой карамели, темными пятнами проступили кусочки ароматизированного шоколада. И все это - полупрозрачное, зыбкое. Солнце, касающееся края стола, наполняет видение призрачным светом, пронзает его своими лучами, показывая и доказывая его бестелесность. Но Паула не сдается, она вкладывает в свое творение всю волю, все неведомые силы и - побеждает. Солнце повержено - материя, рожденная из ничего, уверенно отражает свет каждой сверкающей гранью, всеми блестящими поверхностями; названия на фантиках категоричны, как аксиомы; они утверждают и подтверждают, что на столе не что иное, как груда конфет. Они кричат о своем существовании: "Пралине", "Мокко", "Нуга", "Ром", "Кумель", "Марокко"…
Церковь в городке приземиста, словно прижата к земле. Женщины не спешат разойтись по домам после мессы, находят у тенистых деревьев безмолвную поддержку в желании поболтать немного с подругами. Они уже обратили внимание на Паулу в великолепном синем платье, и теперь не слишком доброжелательно провожают ее взглядами, наблюдая за тем, как она, одинокая, уходит, почти убегает по пустынной дороге к своему дому. Тайна ее новой жизни беспокоит их, раздражает, бесит; это же с ума сойти: со всех сторон обсужденная всеми в городке, тайна остается нераскрытой тайной. Старый дядя умер. Паула живет одна. У них никогда не было больших денег, и вдруг - это синее платье…
И еще кольцо; да, уже все видели это дерзко сверкающее кольцо, когда в местном кинотеатре, в перерывах, вызванных тем, что механик меняет бабину, Паула - механически, не задумываясь, - отбрасывала назад легкое крыло своей каштановой шевелюры.
Паула каждый день ходит в церковь молиться. Она молится за себя, вымаливая прощение за чудовищное преступление. Она кается в убийстве, убийстве человека.
Но - было ли это человеком? Да, было, было! Как могла она позволить себе отдаться искушению, как посмела проникнуть туда, куда путь человеку заказан, где царствует неведомое и непознаваемое, как посмела она возжелать оживленную фигурку, маленького человечка, куклу своего детства?! Кольцо, синее платье - все это мелочи; нет никакого греха в том, чтобы желать их. Но потребовать живую куклу, не найти в себе сил отказаться от нее… Тогда, в ту полночь фигурка шевельнулась, села, свесив ноги с края стола, и робко улыбнулась. Черные волосы, красная юбка, белый корсет - та самая кукла Пене, но живая. Кукла-девочка, нет - Паула с ужасом обнаружила, что наделила это тельце двадцати сантиметров ростом пышными формами. Женщина, взрослая женщина - вот что было порождением ее распущенного воображения.
И она убила ее. Убила, поняв необходимость уничтожить свое творение, которое неизбежно было бы обнаружено и столь же неизбежно наклеило бы на нее ярлык ведьмы, что навлекло бы подобающее наказание. Паула прекрасно знала свой городок, но убежать - на это сил и храбрости у нее не хватало. Из этих поселков и городишек почти никому уйти не удается. Городки это знают и потому торжествуют. Ночью, когда улыбающаяся сквозь сон живая кукла мирно спала на подушке, Паула отнесла ее в кухню, положила в духовку и открыла газ.
Она похоронила свою жертву во дворе, у лимонного дерева. За нее и за себя молилась теперь убийца, каждый день приходя в церковь.