Книга о разведчиках - Егоров Георгий Михайлович 24 стр.


С этого дня мы вдвоем ходили за Верой - Саша и я. Я старался приходить к ней, когда там был Саша, - чтобы никаких кривотолков не возникало. Но, откровенно говоря, вместе у нас как-то не получалось. Он сидел молча. Я - тоже. Говорила Вера. Правда, она могла говорить и за двоих и за троих, но что от этого толку. И хотя она чаще всего обращалась ко мне и рассказывала мне, я сам, добровольно, держался, на втором плане. Она обоим нам нравилась. Несомненно, она это чувствовала. Но Сашка, конечно, с ней целовался, а я так… в пристяжных ходил.

Наконец мне врач прописала массаж раненой руки, и теперь я посещал Веру на законном основании. Приходил я обычно последним. Она укладывала меня на кушетку, сама садилась рядом и начинала гладить мою руку. Мне было хорошо с ней, приятны были ее прикосновения. Она без умолку говорила, я был идеальным слушателем. О чем она говорила? Да разве в том дело - о чем? Важно - как она говорила! Голос ее до сих пор я помню - сочный, мягкий, ласкающий.

Однажды Вера показала мне пачечку фотографий.

- Сейчас от фотографа, получила вот.

Я с напускной бесцеремонностью взял одну фотокарточку и протянул ей обратной стороной, чтоб подписала. Она задумалась в нерешительности.

- Чего тут думать?

- Саша сейчас просил. Я ему не подписала.

- Вот уж мне никакого дела нет до твоего Саши. Подпиши. Скоро уеду - память увезу с собой.

И она подписала.

Придя в палату, я, не подумав и даже неожиданно для самого себя, взял и показал карточку всем - лицевую и обратную стороны, и еще произнес:

- Во-о!

Сашка лежал на кровати. Вскочил и пулей вылетел из палаты. Произошла неловкая заминка. Майор укоризненно посмотрел на меня и покрутил пальцем около виска - дескать, соображать же надо. Я пожал плечами - мол, откуда знал, что он так это воспримет.

- Ты знаешь, какие они ревнивые, грузины, - вмешался комбат. - Он сейчас пойдет и ее зарежет…

- Ну, уж прямо и зарежет.

- А что ты думаешь? - подал голос из гипса старший лейтенант. - Грузины, они народ такой.

- Да какой он грузин! Он вырос среди русских. У него даже акцента нет, - отбивался я на всякий случай.

- Акцента нет, - настаивал старший лейтенант, - а традиции они соблюдают. Это все-таки национальные традиции. Они живучие.

Но Сашка Веру не зарезал. Напрасно ребята переживали. А Вера на следующий день чуть ли не с ножом к горлу подступила ко мне - требовала, чтобы я вернул фото. Я не вернул и доказал ей, что Сашкина ревность - это национальный предрассудок, с которым надо бороться. Эта фотокарточка хранится у меня до сих пор в одном из старых семейных альбомов. Вера на ней молодая, девятнадцатилетняя, с пышными белокурыми волосами, длинношеяя.

Сашку вскоре выписали, и он уехал на фронт. Вера несколько дней до его отъезда и после была молчаливой и непривычно грустной - все-таки она его любила, хотя о нем никогда мне ничего не рассказывала.

Розу я видел лишь несколько раз, и то издали - из нашего отделения она перевелась в другое и теперь бегала в соседний корпус. Она не искала встречи со мной, хотя бы для объяснения, наоборот - избегала меня, и мне от этого было вдвойне обидно. Если бы она что-то объяснила. Хотя - нет, это я сейчас так думаю, что я понял бы и простил. А тогда - нет. Молодость, как известно, решительна и бескомпромиссна.

До глубокой осени, пока не выписался из госпиталя, я все свое свободное время проводил у Веры. Мы говорили обо всем. Но ни разу вслух не вспомнили о Сашке Каландадзе. И ни разу - ни с той, ни с другой стороны - не было попытки переступить некую грань в наших отношениях, хотя и нравились мы друг другу, он ежеминутно стоял между нами, черноглазый грузин.

К концу лета палата наша стала убывать. За Сашей Каландадзе выписали танкиста, а потом комбата. А немного погодя проводили мы и майора-артиллериста. Я выписывался предпоследним. Оставался один старший лейтенант. Правда, с него уже сняли гипс, и он начинал потихоньку учиться ходить с костылями.

Вернувшись домой, на Алтай, я еще около года переписывался с Верой. А потом переписка постепенно заглохла - жизнь брала свое, кружила каждого по-своему. Годы шли, меняя все. Менялись и меняемся все мы.

Прошло лет двадцать. Как-то однажды листал я свой военный дневник и наткнулся на адрес, написанный не моей рукой: станция Абдулино Оренбургской железной дороги… Никогда я в этих местах не был. Откуда адрес с женской фамилией? И вспомнил - Вера Москалева. Записала на всякий случай свой домашний адрес, по которому живут ее родители. Я тут же написал в Абдулино, что, дескать, по этому адресу в войну жили родители Веры Москалевой, не знают ли нынешние жильцы, где она сейчас.

Надежды я никакой не питал - ведь столько лет прошло! И вдруг получаю письмо от Веры. Правда, не из Абдулино, а совсем из другого места. Письмо было небольшое. Вера сообщала, что работает по-прежнему сестрой-массажисткой в больнице, с волнением вспоминает Ахтырский госпиталь. И больше о себе - ничего. Как у нее сложилась семейная жизнь - замужем, есть ли дети? Вернулся ли с войны Саша Каландадзе? Я написал Вере большое письмо. Но ответа на него не получил. А настойчивости не проявил. Так мы снова потерялись друг для друга.

Сейчас нередко встречаешь в больницах и поликлиниках медицинских сестер, которые на этой работе с войны. И мне как-то не по себе бывает, когда называют их пожилыми женщинами. Нет, они не пожилые. Им просто не подходит это состояние.

Молодой осталась для меня Вера.

Часть третья

Глава двадцать вторая. Тридцать лет спустя по дорогам войны

1

Если бы на подступах к хутору Вертячьему в декабре сорок второго мне сказали, что я проживу еще тридцать лет и приеду сюда с сыном, которому будет больше лет, чем мне тогда, в дни Сталинградской битвы, я бы ответил… А что бы я ответил? Не поверил бы, что живой вернусь? Нет. Каждый солдат надеялся дожить до конца войны и вернуться домой если уж не невредимым, то хотя бы живым. Может, не поверил бы, что потянет меня через треть века сюда, за много тысяч километров?.. Как ни стараюсь вернуться мысленно в себя, девятнадцатилетнего, никак не могу. Не могу, видимо, потому, что таких разговоров тогда не велось - наверное, они показались бы тогда противоестественными. Естественными были тогда разговоры и мечты о том, как и когда мы вернемся не на места войны, а с войны домой.

Помню, на войне я представлял свое возвращение так: первым делом прибегаю в свою школу и обязательно встречаю там своих друзей-одноклассников, причем всех сразу, как на выпускном вечере - не хватало только меня, ждали только меня - объятия, шум, вопросы, восклицания. Выйдя из школы на фронт, никакой другой жизни, кроме мира школьных друзей и полудетских школьных интересов, я не знал.

Так вот, если бы мне тогда сказали, что через тридцать с лишним лет я вернусь в свои землянки в балке Глубокой, я навряд ли представил бы себя седым, грузным, в сопровождении сына-журналиста, человека уже нового поколения, для которого Великая Отечественная война так же далека, как для нас в свое время далека и легендарна была гражданская война.

Наш поезд мчится, стучат, как положено им, колеса под вагонами. В купе духотища - дышать нечем. В такую жару надо бы на самолете - быстро и удобно. Но наша группа состоит из ветеранов - защитников Сталинграда, не каждый из них по состоянию здоровья способен в прямом смысле оторваться от земли. Поэтому и тащимся в поезде третьи сутки. Зато есть преимущество - разговоров-воспоминаний о былом сколько угодно, только подавай слушателей. И слушатели есть - группа пионеров, красных следопытов. Правда, уже к концу второго дня они явно устали - и от духотищи, и от бесчисленного множества деталей, мелочей далекой им окопной жизни седовласых ветеранов. Самым терпеливым слушателем был, кажется, мой сын, работник областной газеты. Он с утра и до вечера слушал и слушал. Возвращался в свое купе в сумерках, молча забирался на полку, закидывал руки за голову и, уставившись в покачивающийся потолок, переваривал услышанное.

Лежал он долго, обычно до глубокой ночи, молча и, видимо, старался из всего - из виденного много раз в кино, из прочитанного в множестве книг и из рассказов участников - составить представление о войне, и в частности, о Сталинградской битве. И, наверное, у него не получалось этого своего видения войны. Как-то он свесил с полки голову.

- Знаешь, старик, этим бы людям каше образование да хотя бы мало мальские способности писать - они бы гораздо лучше рассказали о войне, чем те кто сейчас пишет, так сказать, по следам.

- Они же тебе рассказывают. Записывай.

- Рассказывают. Разве о том, что они пережили, такими словами надо рассказывать!

- А какими?

- Он рассказывает, а у меня такое чувство, будто я это уже читал где-то, не один раз читал. Хотя о нашей 42-й бригаде ничего еще не написано. Они, эти ветераны, считают неприличным рассказывать о своих переживаниях своими словами, считают почему-то - куда лучше шпарить газетными фразами, штамповать и причем об одном и том же - то есть о чем уже сотни раз писано. И создается впечатление, что война состоит всего-навсего из десятка эпизодов, в которых меняются только фамилии да места действия. А ведь, наверное, главное заключается не в эпизоде, а в психологии человека, в том что он чувствует.

- Ты молодой газетчик, вот и напиши об этих людях свежими словами…

- А я бы наоборот сделал: я бы запретил писателям-фронтовикам писать обо всем остальном, что не связано с войной. Лучше вас никто же не передаст состояние человека на войне.

- Как это ты запретишь?

- Вот и жаль, что никак. Потомки должны все-таки знать из первых уст, что такое война для человека.

Путь длинный. Лежим на полках, переговариваемся. Обо всем. Главным образом на тему: война и сегодняшний день. За окном ровные поля. Вдали деревушки, утопающие в зелени, с глазастыми высокими зданиями школ. На окраинах сел - скотные дворы. Так знакома эта картина современного села. Но вот мелькнул разрушенный в войну и не восстановленный до сих пор железнодорожный разъезд - большой дом без крыши, с пустыми провалами на месте окон и дверей. И сразу пахнуло страшным сорок вторым, пахнуло тридцатилетней давностью, мгновенно приблизившейся до расстояния вытянутой руки.

В такой же знойный летний день сорок второго выгрузилась наша 316-я стрелковая дивизия на таком же вот полустанке. Впереди несмолкающими раскатами гудел фронт. А тут было солнечно и… тревожно. После долгого сидения в товарных вагонах мы выскакивали на лужайку, разминали ноги. И вдруг… Обычно в таких случаях пишут, что "вдруг" появились вражеские стервятники и начали бомбить, нарушив этим самым мирное течение жизни молодых, еще не обстрелянных солдат. Нет, ничего этого не произошло. Вдруг появился наш "кукурузник". Он летел низко над степью со стороны фронта. Летел тихо-тихо. Когда пролетал над нашим эшелоном, летчик выключил газ, свесил голову через борт (и мы все с задранными лицами следили за ним, видели его улыбку), помахал нам рукой и крикнул:

- Эй, пехо-ота!..

И снова затарахтел, пополз своим путем. Ничего особенного не случилось, а как-то вдруг уютнее стало на душе у нас, молодых, зеленых, необстрелянных, куда-то делась та нервозность, которая сковывает всех в преддверии фронта. Исчезла, потому что вот он прилетел оттуда живой и веселый - значит, и там не конец жизни.

Стерлось из памяти за треть века, какой политрук какие речи говорил, напутствуя нас перед фронтом. А вот его, этого летчика, помню - он веселый, неунывающий посланец из той преисподней, которая называется фронтом. Как сейчас вижу его "кукурузник" в чистом голубом небе. Тогда еще не было песни о нем: "Почти пешком по небу ползет едва-едва…" Тогда мы еще не знали, как он воевал в сталинградских степях.

Когда мы окажемся на передовой, станем свидетелями того, как каждую ночь "У-2", наши "кукурузники", подлетали к вражескому переднему краю парами и с высоты нескольких метров сбрасывали на головы фрицев мелкие противопехотные мины. И до того точно кидали - прямо в траншеи. Иногда их нащупывал луч прожектора, и тогда тысячи трассирующих пуль устремлялись к бедному фанерному сооружению. В таких случаях другой летчик выключал на своем самолете мотор и бесшумно, как огромная птица, планировал к прожектору, сбрасывал на него бомбу, и в наступившей вдруг кромешной тьме оба продолжали свой полет над вражескими укреплениями.

Лежу на полке, смотрю в окно и думаю: на каком-то из этих полустанков среди августовского дня сорок второго года мы выгрузились. Может, на этом? А может, вон на том, ныне заброшенном? Несомненно, в Центральном архиве Министерства обороны СССР в какой-то из папок хранится карта, и в ней точно отмечено, когда и где выгрузилась наша 316-я стрелковая дивизия, которой, между прочим, за год до того под Москвой командовал легендарный генерал Панфилов, а ее 28 панфиловцев покрыли себя неувядаемой славой у разъезда Дубосеково. Конечно, посмотреть бы на ту карту с отметками нашего комдива было бы интересно.

В город мы приехали поздним вечером. Группа журналистов, прилетевшая в Волгоград на самолете раньше, встретила нас, проводила до места расположения. Утром мне опять очень не терпелось узнать хоть что-то из того, что здесь было тридцать с лишним лет назад - разрушенный универмаг, площадь перед ним со сбитым вражеским транспортным самолетом, хоровод гипсовых мальчиков и девочек в центре вырубленного сквера. Я ходил по центру Волгограда и, конечно, ничего не узнавал, словно ходил по чужому, незнакомому мне городу, в который попал впервые. А собственно, так оно и было - передо мной совершенно другой город, именно Волгоград, а не Сталинград. Я ходил с сыном по тем местам, по которым на второй день после капитуляции Паулюса водил нас младший лейтенант Кушнарев. Смешными и несбыточными казались мне тогда его слова о том, что пройдут годы, и мы привезем сюда своих сыновей, чтобы показать им живую историю. И вот я один из всего нашего взвода разведчиков вожу своего сына через тридцать лет по местам… По каким местам?

Что я могу ему показать? Новые, выстроенные по сегодняшнему слову архитектурной и строительной техники здания? Показать незнакомый, чужой мне город?..

Но вот вдруг набрели мы на знакомое. Заколотилось сердце. Стоит памятник Герою Советского Союза летчику В, Хальзунову. Памятник тот же, которому младший лейтенант Кушнарев с ребятами во время той первой в Сталинграде экскурсии в начале февраля сорок третьего года забинтовал руку, пробитую осколком. Но сейчас от той рваной вмятины на бронзовом рукаве - как ни старался я рассмотреть - и следа не осталось. Конечно, за столько лет любая рана зарастет, даже на металле… И окружение теперь у памятника другое - он стоит на верхнем ярусе набережной и указывает на Волгу, на тот рубеж, который стал гибельным для "тысячелетнего рейха".

На этом рубеже в ряду других соединений стояла 42-я отдельная Краснознаменная стрелковая бригада. Собственно, здесь бились насмерть остатки бригады, вышедшие сюда из окружения в ночь на 18 сентября 1942 года с высоты 133,4, которую они отстаивали длительное время. Их, 17 отважных сибиряков, вывел сюда политрук минометной роты Михаил Роганов. Раненого комбрига Героя Советского Союза Матвея Степановича Батракова бойцы вынесли на руках.

- Вот здесь, в этом обрывистом берегу, сейчас закрытом гранитом, была наша землянка, - указывает костылем на подножье памятника летчику-герою Михаил Григорьевич Роганов. Он стоит на протезах, опираясь на два костыля.

- Город весь горел. Камни горели, и железо горело. А люди стояли. Люди были тверже железа…

Недаром на почетном мече, изготовленном лучшими мастерами Англии, выставленном сейчас в Волгоградском музее, выгравирована надпись на русском и английском языках: "Гражданам Сталинграда, крепким, как сталь. От короля Георга VI в знак глубокого уважения британского народа".

Была суббота. По широким гранитным лестницам, соединяющим верхний и нижний ярусы набережной, потоком, волна за волной выплескивались сверху из города ярко одетые волгоградцы, рассаживались на теплоходы и отплывали на отдых. Это так просто делалось! А кругом музыка, кругом смех над Волгой, по палубе ребятишки бегают, много ребятишек. А над всем этим солнце, и вокруг этого голубая безоблачная даль.

А тогда, осенью сорок второго? Тогда к Волге можно было пробраться только по-пластунски, на животе, а переплыть ее - это что заново народиться.

Я веду сына по городу. Мы смотрим снова и снова на красивые дома, на мозаичную стену дома Павлова, и нет ощущения военного Сталинграда - забываешь, что ты идешь по местам, где тридцать лет назад были руины, обагренные кровью защитников города.

И вдруг - развалины! Нетронутый с войны дом - мельница. Она огорожена высоким тесовым забором. Пахнуло войной, военной бедой.

За забором ведется строительство нового здания Музея обороны Сталинграда. Вход туда запрещен, как и на любую большую стройку. Но мы проникли.

Нынешнюю молодежь трудно удивить чем-либо. Но я видел, как у сына загорелись глаза - стоит потрясенный и смотрит на бессмертные руины Сталинграда. И я подумал: может, действительно правильно поступили, что не сохранили разрушенный город для потомков - когда много руин, и вообще, когда чего-то много, это становится обычным. А вот когда среди прекрасного современного города островок таких развалин - это потрясает.

* * *

Потрясает и Мамаев курган.

Мы с сыном изо дня в день ходили на Мамаев курган, и восхищение и благоговение перед этой национальной святыней не уменьшались, а возрастали с каждым разом.

С высоты Мамаева кургана я узнал долину, по которой наступал наш полк на завод "Баррикады" в конце января сорок третьего. Ходили мы с сыном и к главным воротам этого утонувшего сейчас в зелени завода, от которого в январе сорок третьего оставалась только арка с крупной надписью "Баррикады" - никакого завода к тому времени уже не было.

Возвращались в гостиницу поздним вечером усталыми и… все-таки неудовлетворенными. Дело в том, что я показывал сыну в основном то, чего сам не знал, к чему не имел никакого отношения. Не за этим же, на самом деле, я вез его сюда, чтобы поглазеть на красивый город! Я обещал ему показать свою юность…

И только потом, вернувшись уже домой и раздумывая о поездке, я как-то вдруг по-новому посмотрел на виденное - да это же наглядная диалектика, та самая диалектика, которую отвлеченно, по книжкам да лекциям изучаем мы с юных лет своих. Нельзя же, в самом деле, обижаться на жизнь только за то, что она движется вперед, что все кругом течет и меняется. И еще: карта комдива, которая лежит где-то в архиве (если она вообще сохранена и лежит где-то), - это же не шинель генерала Глазкова, изрешеченная пулями и осколками и на которой засохла кровь героя. Наконец, улыбка того летчика на "кукурузнике" - это же не улыбка Зои Космодемьянской перед казнью. Улыбка летчика и карта комдива не занесены в анналы истории, как и многое из того, чего я не мог показать своему сыну. Но все это, тем не менее, принадлежит нашей истории. Люди должны знать и об этом, ибо это так же слито с историей, как раствор между камнями-подвигами в общем грандиозном сооружении, имя которому Победа.

Назад Дальше