Лермонтов не ответил. Варенька Лопухина-Бахметева, точно, жила с мужем в Москве, но увидит ли он ее, сам не знал. Муж не спускал с нее глаз, и свидания с поэтом были ей запрещены. Да и захочет ли этого свидания Варенька, бог знает! Может быть, и вовсе не нужно ей это мучительное свидание.
Ничего не ответил бабушке поэт. Шли последние сборы в дорогу.
У подъезда стояла тройка. Уже вынесли последний багаж… Настала самая тяжкая минута прощания с бабушкой. Едва вырвавшись из ее объятий, еще слыша ее благословения, Михаил Юрьевич сбежал вниз. Сел и приказал ехать к Карамзиным.
У Карамзиных его ждали. Был кое-кто из знакомых. Тут, на прощание, он прочел свои новые стихи:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
Порт стоял у двери, по-весеннему настежь раскрытой на балкон. Он читал медленно, словно задумавшись. Кое-кому из чувствительных посетительниц салона Карамзиных показалось, что на глазах у Михаила Юрьевича выступили слезы. Так часто видят люди то, что им только видится. Но большие, темные глаза поэта были сухи. И голос был тверд. Глядя на плывущие облака, Лермонтов заключил стихи:
Нет, вам наскучили нивы бесплодные…
Чужды вам страсти и чужды страдания;
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.
У него, поэта, родина была, и он любил ее со всей страстью. Но у него пытались родину отнять…
Под балконом ждала нетерпеливая тройка. Отзвучали последние приветствия. Лермонтов сбежал вниз.
– Трогай!
Застоявшиеся кони с ходу взяли путь на Московскую заставу. Потом пошли поля. Вечером, совсем поздно, зажглись дрожащие огоньки в неведомых деревнях. Не в первый раз совершал он этот путь – путешествие из Петербурга в Москву. В ночном безмолвии только колокольчик под дугой коренника звенел знакомой дорожной песней. Пробегут мимо печальные березы или глянет равнодушно слепая придорожная изба. Погасли последние огоньки. Спит, натрудившись, народ-пахарь.
Русь! Русь! Живут в тебе потомки Степана Разина и Емельяна Пугачева, живут герои Бородина… Доколе же будет тяготеть над тобой вечное рабство? Страшно, что страдают люди, а еще страшнее, что многие живут, не сознавая этого… Но так ли это? В прошлом году полыхнул мужичий гнев в десятках губерний. Поднялась грозная волна и, до времени, опять спа́ла… А едва спа́ла, в Петербурге даже слухи о Секретном комитете, созданном для постепенного облегчения участи крестьян, совсем замолкли…
– Ну, подтянись, ямщик!
Громче подхватил бесконечную песню колокольчик под дугой, и тройка, ныряя по непролазным лужам, исчезла в ночной вешней темноте.
Глава пятая
В типографии печаталась майская книжка "Отечественных записок". Андрей Александрович Краевский недосыпал ночей, не выходил из кабинета. Казачок его то и дело летал с записками к Белинскому.
"Любезнейший Виссарион Григорьевич, убедительно прошу…"
"Всепочтеннейший Виссарион Григорьевич, еще раз вынужден напомнить…"
Но никак не мог критик ко времени исполнить все просьбы и поручения неутомимого редактора. И то сказать – когда готовится журнальная книжка, обнаруживаются самые неотложные дела и нежданные пробелы. А кому же и радеть о них, если не Виссариону Белинскому! Ведь именно ему положено в "Отечественных записках" ежемесячное твердое жалованье. Должен же честный человек его отработать! Конечно, никогда не сравниться ему в трудолюбии е самим Андреем Александровичем и вечно быть в неоплатном долгу, однако не следует давать спуску облагодетельствованному сотруднику.
Вот и летят к Белинскому записки, одна за другой…
В один из этих горячих дней Виссарион Григорьевич принес краткое оповещение о романе Лермонтова, предназначенное для майского номера.
Андрей Александрович с нетерпением прочитал, еще раз перечитал и откинулся в кресле.
– Вы, Виссарион Григорьевич, если память мне не изменяет, никогда ни об одной книге этак не писали. Сплошной фимиам!
– По мере моих скромных сил я отдал дань произведению, которое преобразует нашу словесность. Внуки и правнуки наши будут читать "Героя" и спорить…
– Но, судя по вашему оповещению, у вас лично нет почвы для спора?
– Кое в чем и я, грешный, готов поспорить с автором, но не иначе, как в обстоятельной статье. Пока что пусть порадуются читатели. Словесность наша движется гигантскими шагами… Недавно я был у Лермонтова, Андрей Александрович. – Белинский улыбнулся. – Вот поэт, который будет ростом с Ивана Великого! Боже мой, какая глубокая и какая нежная, поэтическая душа! Он весь по-человечески передо мной открылся, хотя потом наверняка в этом каялся…
– Так, – перебил Краевский, просматривая свои записи. – За вами все-таки еще остается должок, многоуважаемый Виссарион Григорьевич…
Разговор перешел на журнальные дела. Белинский слушал и клял себя за то, что вздумал разоткровенничаться совсем некстати. Нашел тоже место! Но со встречи с Лермонтовым в Ордонанс-гаузе так и оставался в приподнятом настроении. Он не помнил часа, когда же наконец расстался с поэтом. Не раз собирался уходить, а Михаил Юрьевич забрасывал его новыми вопросами и продолжал разговор с несвойственным ему жаром. Чуя все новую и новую поживу, Белинский кидался в спор, забывая о времени…
Тусклые фонари давно горели на улицах, когда Виссарион Григорьевич, выйдя из Ордонанс-гауза, кликнул извозчика. Он ехал домой, а мыслями все еще был с поэтом.
– Вот человек! – вдруг вырвалось у него, и так громко, что извощик опасливо оглянулся на седока, бывшего, очевидно, не в себе.
А перед седоком так и стоял этот коренастый человек с горячей речью, с просветлевшим лицом…
С того памятного вечера и был Виссарион Григорьевич в приподнятом настроении.
"Вот человек!"
Он не раз пытался рассказывать об этой встрече, но рассказ выходил отрывочный и сбивчивый. Слушатели большей частью недоумевали: нашел, мол, Виссарион Григорьевич необыкновенную душу у язвительного поручика Лермонтова! Да, никто, решительно никто его не знает. Но каковы же должны быть богатырские его силы, чтобы жить, неся тяжелый груз такого одиночества! Во имя чего ненавидит российские порядки поэт, едва вышедший из юности?
Текущая журнальная горячка не оставляла времени для размышлений. Но настал наконец счастливый день, когда с майской книжкой "Отечественных записок" было покончено. Андрей Александрович Краевский, проверив все свои заметки, не нашел больше ни одного должка, который оставался бы за Белинским.
– Радуюсь душевно, Виссарион Григорьевич, что наступают для вас дни отдыха… короткие, разумеется, дни. – Редактор покосился на свежие корректуры, лежавшие на столе. – Покаюсь вам, – продолжал он, – что не смел отвлекать вас в горячее время, теперь же с охотою открою. – Андрей Александрович выдвинул один из хитроумных ящиков письменного стола и положил перед Белинским стопку аккуратно исписанных листков. – Михаил Юрьевич Лермонтов, отъезжая из столицы, просил передать вам для ознакомления свои пьесы, отобранные им для предполагаемого сборника стихов. При этом упомянул он о каком-то споре, между вами не решенном…
Что говорил Краевский дальше, Виссарион Григорьевич не слушал. Он вернулся домой и продолжал один на один знакомство с поэтом.
Пересмотрит, перечитает стихи – какая отлилась в них безотрадность, какое неверие в жизнь!
Снова перечитает и, глядя в те же листки, сам себе возразит: но какая жажда жизни, какой избыток чувств!
Когда поэт выражает скорби и недуги общества, тогда нет меры его ненависти и гордому презрению. Но и ненависть и презрение рождаются от пламенного сердца. Он не боится предстать перед читателями со своими стихами точно таким, каким был в памятный вечер в Ордонанс-гаузе, когда весь раскрылся. В неисчерпаемом богатстве этих стихов – вся нежность оскорбленной и страждущей души. Вот поэт!
В эти дни Виссариона Белинского мучила неотступная мысль: должно быть, он сам не сумел убедить поэта в конечном благе жизни, которое уготовано человечеству в его развитии.
Но стоило лишь ему об этом подумать, как снова обрушивался на себя нетерпеливый человек: а разве в сокровенных тайниках собственной души не надеялся он, что поэт разрушит его утешительную веру в конечное, но неведомое благо? Нечего играть в прятки с самим собой, кажется, именно того он ждал, хотя и опасался; опасался, но ждал.
И что греха таить, поза созерцателя, живущего лишь для того, чтобы присутствовать при том, как будет саморазвиваться и самосовершенствоваться общество, – такая поза, увы, давно не приносила ни радости, ни удовлетворения.
Петербург начинал по-летнему пустеть. Казачок приносил от Краевского новые записки: начиналась горячая пора подготовки июньской книжки журнала. Пора было сесть за обстоятельную статью о "Герое" Лермонтова. Но едва Белинский начинал думать о Печорине, перед ним тотчас являлся поэт.
– Да ведь Печорин-то он сам и есть! – восклицает Виссарион Григорьевич и задумывается…
Так могло показаться на минуту при встрече в Ордонанс-гаузе, но только на короткую минуту. Ни один Печорин в мире не создаст таких стихов.
Но какая-то неуловимая связь между автором романа и его героем остается несомненной. Кто же, как не критик, должен проникнуть в эту тайну, чтобы объяснить ее читателям?
О душах живых и мертвых
Глава первая
Именинный стол накрыт под старыми липами. Запущенный сад так велик, что впору быть ему при барской усадьбе в каком-нибудь дальнем захолустье. Но если глянуть в воздушную прорезь меж вековых деревьев, высится неподалеку колокольня московского Новодевичьего монастыря.
Здесь, на Девичьем поле, живет профессор Московского университета Михаил Петрович Погодин, и именинный стол раскинут в его собственном саду. Только никогда не пирует на такую широкую ногу прижимистый Михаил Петрович. Но сегодня не он у себя в доме хозяин, сегодня здесь празднует свои именины почетный гость – Николай Васильевич Гоголь.
У прославленного писателя нет ни дома, ни пристанища. Он странствует по миру с неразлучным чемоданом. В чемодане умещается все необходимое для жизни. В том же чемодане хранится и та дань роскоши, которую по слабости человеческой все еще платит Николай Васильевич. Он давно отрешился от всех соблазнов, не может расстаться только с парой-другой щегольских сапог, – к ним с юности питает неудержимую страсть автор "Ревизора".
Вольной птицей живет этот человек, освободивший себя от бренного имущества: так легче странствовать, то отправляясь надолго в прекрасное далеко – в Италию, то спеша оттуда на свидание с родиной.
Если же случится Гоголю быть в именинный день в Москве, тогда накрываются в погодинском саду самобранные столы.
Николай Васильевич зовет гостей лично и записками, через друзей и знакомых. Никто и сегодня не забыт. А именинник, сидя в комнате, отведенной ему в мезонине погодинского дома, еще раз тщательно просматривает список приглашенных. В списке значатся люди самых разных верований, вкусов и возрастов. За именинным столом сойдутся даже те, кто не встречается друг с другом по причине несогласия и вражды в убеждениях. Никто, кроме Гоголя, не умеет собирать у себя такие пестрые сборища оседлых москвичей и заезжих в Белокаменную людей. Пусть себе витийствуют и шумят – Николаю Васильевичу все к делу.
Когда в Италию, в Рим, заехал профессор эстетики Николай Иванович Надеждин и поспешил к Гоголю, предвкушая разговор о высоких материях, Гоголь, прежде чем гость успел слово молвить, возьми да и огорошь эстетика:
– А каковы ныне, Николай Иванович, в России цены на хлеб?
Возмутился профессор Надеждин такому ничтожеству интересов и, возвратившись на родину, долго с негодованием о том рассказывал; до высоких материй разговор с Гоголем так и не дошел.
Впрочем, не всегда докучает людям расспросами Николай Васильевич. На иного будто и внимания не обратит, а пройдет время – вдруг всю жизнь человека расскажет, весь его характер, все его привычки опишет. А коли разойдется в веселый час, доберется до всей родни и до самой тещи.
– Да откуда вам все это знать, Николай Васильевич? – едва отдышавшись от смеха, спросит собеседник. – Вы, помнится, с Мефодием Петровичем словом не перекинулись… Откуда вы это взяли?
– Вы при случае сами проверьте, – отвечает Гоголь. – Ей-богу, не умею выдумывать. На грош воображения не имею.
Проверит любопытный человек – и изумится: у Мефодия Петровича и теща точь-в-точь такова, как описывал ее Гоголь… Уж нет ли здесь какой магии или магнетизма?
Николай Васильевич все зорче присматривается к людям. Никого не пропустит. Недаром так тщательно перечитывает он список приглашенных к именинному пирогу. Список похож на пышный букет, собранный искусным садовником. Садовник перемешает в букете все краски, все оттенки, к главенствующим цветам добавит для аромата неказистой с виду мелочи или какой-нибудь пахучей травки – и не отступится до тех пор, пока не отразит в букете все разнообразие природы. Так и в списке у Гоголя; кого тут только нет!
Перво-наперво – зван на обед Сергей Тимофеевич Аксаков вместе с сыном Константином. Сергей Тимофеевич живет с многочисленным семейством в Москве так, словно никуда не выезжал из дедовой усадьбы. Вокруг московского дома и на задах раскинуты всякие строения – амбары, конюшни, погреба, людские, баня… Вся разница против деревенского обихода та, что по вечерам непременно едет Сергей Тимофеевич в театр, а еще чаще в клуб и занимает привычное место в карточной комнате. Но и днем не бездельничает кряжистый старик: день отдан книгам, приему друзей и размышлению.
А подле отцовского кабинета шумит молодая жизнь. Константин Аксаков, пройдя через Московский университет, познал многие увлечения, побывал и в гегельянцах и, по дружбе с Виссарионом Белинским, участвовал в "Московском наблюдателе" – в том самом журнале, который был когда-то облачен Виссарионом Белинским в обложку цвета надежды. На журнал обрушилось безденежье. Медленно, но верно душила его цензура. Умер "Московский наблюдатель", едва начав обновленную жизнь в зеленой обложке. Теперь Константин Аксаков, отряхнув прах немецкой философии, проповедует новую, московскую веру, окрещенную славянофильской.
Николай Васильевич Гоголь проявляет к молодому человеку горячий интерес. Чуть прищурившись, слушает он, как взывает Константин Сергеевич к святой старине, к блаженным патриархальным временам и к непорочности прадедовых нравов…
Зван на именины и неутомимый московский писатель Михаил Николаевич Загоскин. Этот хитрец против Аксаковых умом много проще. Объявил министр просвещения граф Уваров спасительную формулу благоденствия России: православие, самодержавие, народность, – последнее, конечно, надо понимать в смысле приверженности к православию и самодержавию, – и Загоскин, руководствуясь этой формулой, выпускает роман за романом. Понаблюдать за ним особенно любопытно автору "Мертвых душ".
А коли зван Загоскин на именины, непременно приедет, даром что не может забыть многих обид автору "Ревизора". Приедет Михаил Николаевич и поклонится имениннику по русскому обычаю, опустив руку долу…
В пламенной любви к древнерусским обычаям ни в чем не расходится Загоскин с новорожденными славянофилами. А кое в чем прочем готов поспорить. Московские славянолюбцы, отведав исконно русской кулебяки или стерляжьей ухи, любят туманно помечтать о древних земских соборах, собиравшихся во время о́но на святой Руси. Мечтают они о соборах в пику тлетворному Западу с его тлетворными парламентами. В западных парламентах – вражда, распри и злоба, в русских земских соборах – по крайней мере в мечтаниях видится – нерушимое единение православного царя с православным и смиренномудрым русским народом.
Но писатель Загоскин хоть и пишет романы преимущественно исторические, однако не видит никакой нужды углубляться в пыль веков. От Адама любит русский человек бога, царя и богоданных господ помещиков. На том стояла, стоит и будет стоять Русь. Никакой другой истории не надо.
Но все это пустяковые споры. Михаил Николаевич Загоскин, чуждый мечтаний, до них вовсе не охотник. Наоборот, он готов биться в первых рядах против перебравшегося в Петербург Виссариона Белинского. Житья нет от него порядочным людям. И Загоскину тоже. Крушит, разбойник, всю петербургскую благонамеренную литературу и успевает послать стрелу в Москву – не в бровь, а прямехонько в глаз маститому писателю Загоскину.
Когда сотрут в порошок этого санкюлота, тогда, пожалуй, вновь обнаружатся у московских единомышленников некоторые, правда несущественные, расхождения. Кондовые славянофилы полагают, что всю критику русской словесности желательно поручить московскому профессору Степану Петровичу Шевыреву. Он, как Илья Муромец, разит чудище, именуемое западной культурой.
А Загоскину на Шевырева наплевать: у него свой испытанный советчик – граф Бенкендорф. Шевырев, часом, еще и завраться может, а граф Александр Христофорович не подведет…
Не следовало бы, пожалуй, осторожности ради, ехать Загоскину на Девичье поле – никогда не был благонамеренным автор "Ревизора", – но так и подбивает неуемное любопытство: вся Москва шумит о "Мертвых душах".
Только один Гоголь об этом, пожалуй, не подозревает и все еще верит, что счастливцы, побывавшие на чтениях "Мертвых душ", хранят доверенную им тайну. Нашел, прости господи, чудаков! Да каждый, кто хоть одним ухом слышал о чтениях поэмы, потом неделю визитирует по знакомым и незнакомым: "Представьте, Гоголь на днях опять читал из своего нового создания… Престранное название, однако: "Мертвые души". Как это понимать?"
Перед немногими слушателями уже явились на чтениях поэмы и Чичиков, и Манилов, и Собакевич, и Коробочка, и Плюшкин. Когда читал Гоголь у Аксаковых или у Погодина, встречали героев поэмы неудержимым смехом. Кажется счастливцам, внимающим Гоголю, что отделены они, московские просвещенные люди, неизмеримой далью от чудищ, коптящих небо в какой-то неведомой губернии. Но неужто и в самом деле все это только смешно? Может быть, потерял чутье Михаил Петрович Погодин, так ревностно отстаивающий исконно русские начала?..
А Михаил Петрович, вернувшись из города, тяжелыми шагами поднимается в мезонин, чтобы поздравить дорогого именинника. Гоголь немедленно попадает в объятия профессора. Погодин троекратно его лобызает и держит именинника так крепко, будто именинник стал полной его собственностью…
Михаил Петрович имеет на гостя дальние виды. Во-первых, надеется он зачислить писателя по славяно-русскому приходу; во-вторых, намереваясь возобновить в Москве издание воинствующего журнала, надеется украсить будущий журнал произведениями Гоголя, обращенного в московскую веру. Но еще далеки от воплощения эти тайные надежды, и профессору приходится освободить из дружеских объятий именинника, тем более что именинник давно делает к тому настойчивые попытки.