Служили два товарища... - Анатолий Кучеров 10 стр.


- В нашу эскадрилью дают новые машины. Перегоняет Азаринов. - Калугин помолчал. - Теперь, должно быть, скоро! - потом подошел и обнял меня. Он ничего не прибавил к этому "скоро", но я отлично знал, о чем идет речь, все тогда думали об этом.

Далеко за полночь мы строили планы прорыва, а за крошечным вровень с землей оконцем КП падал осенний дождь, предвещая нелетную погоду.

И действительно, наступили туманные дождливые дни, выпадал осенний снежок и таял. А нет, знаете ли, ничего хуже этой бездельной погодки!

Кажется, дней через десять после перебазирования я получил письмо от сестры. Калугин в этот день был дежурным. Я вернулся с занятий. В комнате был наш сосед - инженер эскадрильи, отличный мастер, даже художник своего дела, и до удивления бездумный человек.

На флоте инженер служил лет двенадцать, и всё в авиации. Он знал всех, помнил, кто на какой машине летал, где, когда и с кем служил и как протекала служба. Стоял он и на Дальнем Востоке и на Кавказе. Еще до войны разошелся с женой, хотя своих ребят, мальчика и девочку, любил и высылал сверх аттестата, что оставалось. Оставалось, правда, немного.

- Бегут, как сорокаградусная, - любил говорить наш инженер о деньгах, поднимая брови и делая круглые и удивленные глаза.

Когда я вошел, инженер лежал с гитарой на койке и напевал. Пел он как-то странно: слух был хороший, а голос бабий.

- Вы, что ж, праздник себе устроили? - спросил я.

- Да чего там, Борисов: с утра до ночи у машин, как проклятый, можно и полежать после обеда часок. Вот думаю, куда бы под вечер закатиться?.. Вам письмо.

Это и было письмо от родных! Я развернул его. Сколько горя, скупого и уже пережитого, таилось в этих строчках!

"Не знаю, жив ли ты, Саша, но почему-то уверена, что жив, ведь вот бывает же ни на чем не основанная уверенность. Пишем тебе уже не помню которое письмо (может быть, у тебя переменилась почта?), а ты все молчишь".

Я не молчал, я отвечал, но письма уплывали куда-то в пространство, исчезали. Потом я узнал, что родители переезжали и письма не доходили.

"Неделю назад умер папа, совершенно неожиданно, в депо, на работе. Видно, ему было очень нелегко, но он молчал, а поздно вечером читал газеты и вспоминал о тебе. Сводки его очень огорчали и то, что от тебя нет писем. Почему ты молчишь? Однажды после такого разговора папа очень разволновался, а в последнее время у него и ночью была работа, и с ним случился удар. Это было так неожиданно. Он был такой еще крепкий и бодрый, жил бы еще двадцать лет, не будь войны.
Мои дни проходят в работе. Собиралась учиться на горного инженера - оказалась техником в цехе на сборке самолетов, и, быть может, ты летаешь на одном из тех, что собирала я.
Мама плохо себя чувствует. После смерти отца она стала еще молчаливее. Петрович с нами и шьет для фронта. Он по-своему очень заботится о маме, да и обо мне.
У нас огород, правда не у дома, а далеко за городом, но мама туда ходила все лето, даже посадила куст георгин, чтобы вспоминать, как было дома.
Живем очень тесно, сначала жили вчетвером в одной комнате, а теперь втроем. Два месяца я уже не была в кино: то некогда, а то не хочется. У меня только работа и никого из старых друзей, а на новых не хватает сил.
Помнишь вертушку Катю Ложкину? Представь себе, ушла в армию и теперь снайпер. Недавно получила от нее письмо. А мы смеялись, называли ее глазастой, ты говорил: "Посмотрит - и труп", оказалось - правда. Я часто думаю о тебе, о том, что ты не пишешь. Бываешь ли ты дома или там немцы? Если немцы, тогда, конечно, все пропало, а если нет - хорошо бы сберечь дом.
Мне очень жаль отца, и я не хотела даже писать об этом, чтобы не делать тебе больно, но ведь ты это должен знать.
Будь здоров и жив, Саша. Мама молится о тебе каждый вечер. Будь здоров и жив.
Твоя Аннушка".

Она и подписалась, как я любил ее называть: Аннушка.

Я спрятал письмо в планшет, лег на койку. Я представил себе отца, мать и сестру, проводы на вокзале, вспомнил последние слова отца, сказанные мне у вагона: "Делай все как следует". Я старался делать всё как можно лучше, как можно лучше воевать, мои товарищи тоже старались, и все же отец умер, а мы еще торчим под Ленинградом.

- Ну как? - спросил инженер.

Я сказал, что потерял отца.

- Да, - промычал инженер; в голосе его послышалось добродушное, грубоватое участие, и он, путаясь, заговорил о неизбежности, о судьбе, но мне показались дикими его слова, захотелось домашнего тепла, мира, покоя. Ужасно захотелось видеть Веру, побывать в "порту".

Вывести меня из этого состояния мог только боевой полет, но за окном в тумане моросил нудный мелкий дождик.

Я долго лежал, уткнувшись лицом в стену.

Инженер зажег лампочку, а я раскрыл "Красное и черное" Стендаля, недавно вышедшее в осажденном Ленинграде (мы все читали в тот год "Красное и черное"), попробовал читать, но мысль автора ускользала от меня.

Инженер затопил печурку и, глядя в огонь, отщипывал на гитаре что-то тихое и унылое, потом, кряхтя, слез с койки помешать в печке. А что, если уехать на денек-другой в город? Ведь погоды нет.

Я сказал об этом инженеру.

- Валяйте, - не раздумывая, ответил инженер, - валяйте, не съедят.

В тот вечер пришла эта проклятая мысль, а через день она вернулась и, как приблудная собачонка, таскалась за мной по пятам, не давая покоя.

Я начал с себя.

Мне нужно было и с собой повозиться.

Я доказал, как дважды два, что я песчинка, от которой почти ничего не зависит: так мне было удобнее и проще. Я утвердился в мысли, что полетов, без сомнения, не случится, что отсутствовать я буду не более двух суток, и я уговорил себя, крепко уговорил. Это оказалось не так трудно, потому что мне помогало непреодолимое желание встретиться с Верой и тревога за нее. Мне так хотелось увидеть ее еще раз, увидеть, положить в свою ее теплую, ласковую руку. Мы были совсем рядом, рукой подать!

"А другие? Они разве не рядом?" - спрашивал кто-то беспокойный во мне и пересчитывал ленинградцев, служивших в полку. Но я не хотел слушать об этом. И когда в тот вечер пришел Калугин, я атаковал его.

- Вася, ты мне друг?

- Не люблю такие вступления, не морочь голову! Что тебе надо?

Я подвел его к окну и долго говорил о нелетной погоде.

- Ну и ладно, что тебе надо? - повторил Калугин.

- Отпуск на один день в Ленинград.

- Ты с ума сошел, Саша, - огорчился Калугин. - Время не то, обстановка не такая. Пойди выспись. А вдруг полет?

- Какой полет, что ты шутишь?

- Но пойми, Саша, - прикладывая для убедительности руку к груди и широко раскрывая добрые голубые глаза, сказал Калугин, словно удивляясь моей настойчивости, - пойми: мне с тобой спокойнее летать, разучился с другими. Не веришь? Не шучу. Ну, не вовремя просишь, штурман. Что погода? Иногда и в непогоду можно слетать, она переменчива, балтийская погодка!

- Да ты посмотри за окно, высунь нос в поле.

И на второй день лил дождь.

- Сашка, - сказал мне Калугин, хмурый и красный от злости, - запомни: если ты уедешь, а тут начнутся боевые - пеняй на себя. Мне надоело тебя уговаривать.

Но я не выпускал Васю. Каких только я не находил доводов! А дождь и туман доказывали мою правоту. Мы шли на занятия, и дождик поливал наши регланы, мы шли к капонирам, и вдали по летному полю стлался белый скучнейший туман.

- Если бы ты попросил меня в такую погоду о таком деле, я бы, наверно, отпустил, я бы и разговаривать не стал, потому что надо быть товарищем, - и я больше не стал с ним разговаривать.

Калугин заговорил со мной, но я промолчал.

И на третий день лил дождь, и Калугин проворчал:

- Иди к богу в рай, Борисов, ты мне надоел хуже горькой редьки! Иди к командиру сам, скажи, что, будь они прокляты, все бабы, я не возражаю. Проваливай к чертям.

Я обнял его, как он ни упирался, и заторопился к командиру.

Предстоял нелегкий разговор. Майор, как известно, был человек холодный, сухарь, и только боевые тревоги находили отклик в его душе. Я долго волновался, прежде чем пошел к нему, но в конце концов решился. Другого пути не было, и надо было преодолеть это последнее препятствие.

Когда я пришел к командиру в его уголок, или, если хотите, в кабинет, в штабной землянке, перед ним лежало развернутое письмо. Майор не читал, а смотрел в печурку и продолжал теребить это самое письмецо. Только потом я узнал, о чем ему в нем писали, и понял, почему все так неожиданно просто разрешилось в тот вечер.

- Значит, по личному делу? - спросил майор и посмотрел очень внимательно. - Что-то давно по личному никто не приходил. Видно, не время нынче для личных дел, - вдруг добавил он хмуро, словно рассердившись, поморщился, открыл ящик письменного стола, спрятал лежавший перед ним листок и, снова взглянув в мою сторону, кивнул:

- Излагайте.

Я стал излагать. А за стеной барабанил дождь, и густые дождевые потоки ползли по стеклу оконца. Майор прислушивался к ним и даже сказал сам себе: "Еще зальет, чего доброго, землянки". И это было очень кстати, что он обратил внимание на дождь.

Я старался быть кратким: любимый человек, ни души близких, нет писем, ни строчки, давно, очень давно!

Я излагал, а командир прислушивался к дождю и, если судить по выражению лица, был занят чем-то не очень веселым.

У него было довольно мрачное и скучное, этакое серое, пыльное выражение. И как я ни старался, - разобраться в нем не мог. А майор все о чем-то вспоминал.

- Никого близких, говорите? - переспросил он и, размешав ножом сахар в чае, который принес ему дневальный, снова замолчал. И пока мы молчали, я понял, что майор думает о чем-то своем, и только потом, много месяцев спустя, я узнал, что во время нашего разговора он был мыслями далеко, в большой холодной и темной комнате в Ленинграде, где умирала женщина. И там не было рядом никого из близких, только две фотографические карточки и на них два похожих человека в военной форме - один молоденький, а другой пожилой. И можно бы не говорить, что это была жена майора, я обо всем этом не знал тогда. Но я обрадовался, когда в его молчании уловил тень сочувствия, и, не зная и не понимая, откуда оно пришло, постарался это сочувствие подогреть и сказал о Вере, о том, что, может быть, она тяжело больна, и о том, как сейчас все еще нелегко в Ленинграде, чутьем угадав, что майор думает не столько обо-мне, сколько о ней, об этой неведомой ему ленинградке.

- А ведь сильный дождь к хорошей погоде! - сказал он резко, посмотрел мне в лицо, горевшее от нетерпения, и вдруг добавил: - Поезжайте, Борисов!

Потом, словно пожалев, что у него вырвалось это неприятное ему слово "поезжайте", майор стал прикидывать, сколько времени надо на поездку, и в обрез получалось два дня.

- Даю вам двое суток и ни часу больше, торопитесь, - сказал наконец майор своим обычным скучным голосом и еще раз помешал сахар в кружке.

Как хотелось мне его поблагодарить тогда! Но я сказал только "слушаюсь" и пулей вылетел из землянки под дождь.

Лило как из ведра. На всем Ленинградском фронте была дождливая балтийская погодка. Я с наслаждением топал по лужам, подставляя лицо и руки под струи осеннего дождя.

- Ребята, - сказал я, сияя, наверно, как новенькая монетка, - майор отпустил на двое суток.

Калугин сидел под лампой и читал нашу боевую авиационную газету, а инженер тренькал что-то на гитаре. Оба они посмотрели на меня, и Калугин широко и открыто улыбнулся почти детской безмятежной улыбкой, которую я отлично изучил.

- Ну и проваливай, штурман, - сказал он с грубоватой добротой, - стараешься в командировки! Везет тебе, мальчик, хрен с тобой!

Калугин вздохнул и, обернувшись к инженеру, спросил:

- Что ж, пускай едет?

- Пускай, - сказал инженер, - иди, Борисов, счастливец, эгоист проклятый, выправляй свои "кукументы".

* * *

На этот раз я захватил с собой изрядный вещевой мешок со всякой всячиной. Настенька была далеко, и Калугин, передавая мне банку консервов, сказал:

- Подари в Ленинграде кому найдешь нужным.

На этот раз лейтенант, выписывая командировку, посмотрел на меня с завистью:

- А в Ленинграде сейчас можно провести времечко! Только срок у вас невелик. Да ничего, старший лейтенант: один час, да твой. Желаю!

На армейском грузовичке я добрался до шоссейной дороги. Это была знаменитая дорога с Ладоги в Ленинград, и тысячи машин шли по ней, хотя еще и не началась зима и продукты подвозили катерами. Тысячи грузовых машин шли по ней бесконечной вереницей, везли мешки и ящики с наклейками: "Только для Ленинграда!" И чего тут не было: замороженные абрикосы, свиная тушенка, сгущенное молоко, бараньи туши, сухой урюк и апельсиновый сок. Меня взяли на одну из машин в кабину, и мы медленно потянулись к городу. Потом остановились, потому что навстречу шли отремонтированные ленинградцами танки, и это было очень хорошо, что в Ленинграде ремонтируют танки.

Мы всю ночь плелись, или мне так казалось от нетерпения и желания поскорее попасть в Ленинград. Я спал в кабине злой, как черт, я устал смотреть на часы, устал смотреть на ящик с наклейкой "Сухой бульон. Привет ленинградцам из Сибири!" на маячившей впереди трехтонке. Потом мы поехали быстрее.

В черном небе зажигались и гасли лучи прожекторов. Замелькали освещенные луной мокрые, слепые домики разбитых пригородных поселков, замелькали огромные кипящие и раскачивающиеся на ветру придорожные деревья, кое-где еще одетые в листву.

Когда мы добрались до заставы, было уже раннее утро. Отсюда пешочком я дошел до города.

Город оживал. Прогромыхал навстречу трамвай с синими огоньками, мелькнула гостеприимно открытая парикмахерская, чайная со слезящейся от тепла и уюта витриной. Шли на работу деловитые ленинградцы, проносились камуфлированные эмки. За городом артиллерия вела рокочущий, на бархатных нотах, разговор.

По-прежнему лил густой отличный дождь. И вот, промокший и счастливый, я наконец у дверей Веры.

Стучу.

Ни шороха, молчание.

Снова стучу, потом жду. Может быть, Вера на работе? Может быть, и соседки нет? Может быть, Вера ушла за хлебом?

Я сижу на грязной ступеньке лестницы, потом снова стучу.

И вдруг я вижу замок на дверях. Надо быть по меньшей мере идиотом, чтобы стучать в дверь, на которой висит замок.

Но я должен во что бы то ни стало узнать о Вере. Я перехожу к дверям на другой стороне площадки и что есть силы стучу, стучу долго и наконец слышу легкие шаги. Кто-то слабыми руками снимает крюк с дверей, открывает.

Передо мной совсем маленький белобрысый мальчонка в ватнике, подпоясанном ремнем.

- Войди, обсохнешь, - деловито советует он, осмотрев меня с любопытством, и пропускает в переднюю.

- Маша, - кричит он куда-то в темноту, - к нам командир приехал.

Из глубины квартиры выкатывается шарик. Это Маша, увязанная платками. Ей лет шесть.

- Ребята, - спрашиваю я, - в соседней квартире живет тетя Вера? Не знаете, где она?

- А у нас вода из крана бежит... А тетей нет, они дружинницы, - сказала Маша.

- Молчи, - отстраняет ее мальчик. - Тут к нам приходит Вера - водопроводчик.

- Какая она?

- Большая, - вмешивается Маша, - ей стукнуло... Пятнадцать лет ей стукнуло, мама говорила.

- А где ваша мама?

- На заводе, - с гордостью говорит мальчик, - мать у нас теперь важная, начальник.

- Вот зажгут электричество и придет, - перебивает Маша.

Я отправляюсь в домоуправление. Управдома нет, он будет поздно. Какая-то бабушка, дежурная, вяжет чулок. Она из разбомбленного дома и никого здесь не знает. Тогда я решаю подождать соседку, возвращаюсь к ребятам, и ребята, довольные, вводят меня в комнату. В комнате полутемно, пахнет дымом, холодно, стоит кабинетная мебель темного дуба и детские железные кроватки. На ломберном столе чернильница и белый лист.

- Это Витька палки пишет, - щебечет Маша.

- В школу готовлюсь, - не без самодовольства, баском говорит Витька.

- Так ты же еще маленький, или ничего?

- Не понимаете, а военный, - вмешивается Маша, - ему сейчас в самый раз, он от блокады ростом маленький.

- В самый раз, - соглашается Витя.

Мы сидим и разговариваем о войне и самолетах, потом я снова завожу разговор о Вере. Но это не помогает, потому что, на мое несчастье, в доме не то жили, не то и теперь живут четыре Веры и нет никакой возможности в них разобраться.

Я достаю еду из своего чемоданчика, и Маша приходит в неописуемый восторг. Потом мы затапливаем времянку клепкой от бочки, пахнущей солеными огурцами, путешествуем на кухню за водой, кипятим чай. Едим колбасу и конфеты, и Маша говорит, что у нас сегодня чей-то день рождения, раз такой обед, только она не знает чей. По соседству с книжным шкафом бойко поскрипывают кухонные ходики, и время бежит, бежит мое драгоценное время.

Маша, поев, засыпает, счастливая, и даже артиллерийский налет где-то рядом не производит на нее, как и на Витю, ни малейшего впечатления.

- Вы посидите, а я поработаю, - говорит Витя и, высунув кончик языка, старательно принимается за палки, искоса посматривая на меня.

Время бежит, я хожу по комнате, посматриваю на заколоченное фанерой окно, в которое вставлен крошечный кусочек стекла, почти такой, как листок тетради, и вижу чистое, ясное, темнеющее небо.

- Ребята, - говорю я, - сейчас вернусь, - и выхожу на улицу.

В домоуправлении управдома все еще нет, и бабушка связала изрядную часть чулка.

Дождь словно чудом перестал: тихо, пахнет глубокой осенью; ясное-ясное небо, и в нем одна ранняя колючая, омытая дождями звезда. Вполне летная погода.

У меня неприятно холодеет в груди, но что же теперь делать? Я смотрю на дверь Вериной квартиры. Там по-прежнему висит замок. Возвращаюсь к ребятам, жду. Мы еще раз выясняем с Витей военное положение, Маша спит. Потом приходит мама Маши и Вити. И я почти ничего не узнаю о Вере, кроме того только, что она теперь в армии, стоит под городом, а где - кто ее знает; что соседка с концертной бригадой в поездке в части; она, мама Маши и Вити, переселенная из-под Кировского завода, вот так работает и живет с детьми; что с Верой Ивановной она, может, всего-то и сказала за всё время слова четыре, а комната, наверно, запечатана и ключ у управхоза, а управхоз где-то на дежурстве.

Я прощаюсь с Витей и его мамой, оставляю свой адрес на всякий случай для Веры, оставляю часть того, что я вез с собой, Вите и Маше и уношу много соболезнований и прекрасных пожеланий их мамы.

"Стоило ехать, ишак?" - говорю я себе на улице и храбро утверждаю: да, стоило. Я теперь знаю, что она жива, точнее - совсем недавно была жива, в армии, комната запечатана, ключ у управхоза, как удивительно много я знаю.

Отправляюсь в комендатуру отметить командировку. Здесь, как обычно, изрядно народу, приезжающим и отъезжающим выписывают по аттестатам. Разговоры о делах на фронте, о ночлеге, пахнет махоркой, ваксой, тускло горят и мигают лампы, а за окном нежное небо и ярко светят звезды.

Назад Дальше