Из комендатуры я шагаю в наш флотский автобат. Машины уходят на рассвете. Мне отводят койку, жесткую как камень. За стеной оказывается камбуз, и ночлежникам приносят пшенную кашу в котелке. Но есть не хочется, я ложусь и думаю о Вере, о бессмысленной поездке, о чистом небе, в котором хорошо летать. У меня обидно много времени для неприятных размышлений. А у окна на высоте второго этажа осыпается рябина. Чудом на ней уцелели кисточки пунцовых ягод, ночью она стучит потихоньку в заклеенную форточку. На рассвете выяснилось, что машины отправятся в полдень - ждут каких-то бензозаправщиков из ремонта. Мы выезжаем только в обед, добираемся под вечер, и тут страшная новость обрушивается на меня.
* * *
Было несколько боевых вылетов. В первом Калугин сел на вынужденную и поломал подарок уральских металлургов.
Сеня Котов подробно рассказал мне об этом полете. Он был очень взволнован, но старался изобразить всю картину по возможности точно.
- Перво-наперво вас нет, товарищ старший лейтенант, ну, хоть и сам отпустил, а все же очень неприятно. С кем полетишь, если мы всегда с вами? - Сеня с сожалением развел руками. - Так это он похаживает, а через тридцать минут вылетать. Сердитый - не подступись. Ходит перед землянкой - то ему не так, это не хорошо, и чую: он и себя и вас мысленно костит, товарищ старший лейтенант. Ох, чую! На все корки, аж пыль столбом. И я его, да и вас пробираю, не так, чтобы очень, но все-таки, по справедливости! Вы уж меня простите, - извинился Котов.
- Ну, вскоре капитан решает, что лететь надо без вас - ничего не поделаешь. И вижу, начинает он уже одного себя утюжить. "Это все я виноват, - говорит командир нашему адъютанту, - дружба, нежности, уступочки, романы, а долг собакам под хвост!" - В этом месте Сеня Котов сокрушенно покачал головой.
Мне ясно представилось, как добрейший Вася Калугин расхаживает по мокрой осенней траве у землянки и понемногу наливается яростью и Сеня Котов старается не попадаться ему на глаза.
И вот последние минуты перед вылетом, командир принимает решение. Из штурманов свободен только новичок Ярошенко, хороший парень, старательный, но не нюхавший огня и, главное, не знающий района.
Калугин в раздражении говорит, что надо когда-нибудь начинать, что летать без штурмана нельзя, а лететь нужно, и командир полка дает "добро" на вылет.
Солнышко светит, но погодка обманчивая, неустойчивая. И небо очистилось, и воздух прозрачный, какой бывает по осени, но влагу источает каждая травинка и каждая ветка, набухшая и черная от дождя.
Поле аэродрома серое; озерки осенней воды всюду, куда только ступишь ногой. "Будет туман", - наверно, думает Вася Калугин, а Ярошенко торопливо, тут же на скамейке у землянки, прокладывает на карте маршрут. Предстоит полет на разведку дальнего железнодорожного узла. Расстояние изрядное. Лететь надо точно, не удлиняя пути.
Особенное это состояние - уходить в полет после перерыва в две недели, представляете? А тут как раз случился такой перерыв, и лететь надо с новым, неопытным штурманом.
Наши комбинезоны, мой и Калугина, висели всегда вместе в маленькой каморке на КП эскадрильи. И одевались мы всегда вместе. Я надевал на черные собачьи унты галоши и подпоясывался потуже. У меня был отличный комбинезон на искусственном меху, теплый как печка. Одеваясь, мы обычно болтали друг с другом. А тут Вася одевался один, и это было неприятно, и мой комбинезон лез, наверное, ему на глаза и раздражал. У Ярошенко были только минуты на подготовку к полету.
- Я как поглядел на него, товарищ старший лейтенант, - вздыхает Котов, - вижу: вся физиономия в пятнах, так волнуется человек, опытному глазу сразу видно.
Я представляю себе, как волнуется Ярошенко. Полет сложный. Вася Калугин сказал ему, наверное, два-три успокоительных слова. Но обычно он перед дальним полетом сосредоточен и, наверное, не замечает волнения своего молоденького штурмана. Как это, черт возьми, скверно! Просто Калугин привык к тому, что мы спокойно уходили в полет. И затем убежден - он думал обо мне, он не мог в эту минуту обо мне не думать.
Взлетела ракета, взял Вася Калугин старт, как всегда. Летят. Ярошенко, наверно, следит за ориентирами. Вот красная труба кирпичного завода, она уходит вправо. Река, над нею туман, его волнует ветер, и он розовеет в солнечных лучах. Я ведь хорошо знаю маршрут, он у меня перед глазами.
Они давно перевалили линию фронта. Осенние осыпавшиеся леса и последние огненные березы, еще сохранившие последнюю листву, плывут на восток. Всё плывет на восток. Они ныряют в облака. Самолет сильно бросает. Он то падает, будто в воздушную яму, то выбирается из нее, словно на гребень волны. Ветер - это неплохо: ветер разгоняет туман.
Укачивает, как на корабле. И, может быть, у Ярошенко от волнения кружится голова. Он, наверно, достает ветрочет и проверяет поправки на ветер, и цифры, наверно, плохо складываются и плохо вычитаются. Но, может быть, Ярошенко уже успокоился, хотя ему и трудно. Он в первый раз видит эти повороты реки и лес.
Где-то здесь должно быть маленькое озеро, но озера почему-то нет, хотя по расчету времени ему полагается появиться. Они идут как будто по курсу, а озера нет. Значит, не по курсу?
Я не могу спокойно думать об этом, не могу спокойно слушать Котова.
Ярошенко сверяет расчеты, карту с наземными ориентирами. Справа должно быть озеро. Может быть, его затянул туман? А у него справа лес. Солнце прячется в облака. Внизу уже не видно солнца, тени укутывают землю.
"Товарищ командир, - сказал, наверно, Ярошенко, - у меня что-то с ориентирами".
"Что?"
"Не появляются".
"Проверьте курс".
О, я хорошо знаю этот разговор! Ярошенко снова берется за расчеты. Но цифры пляшут перед глазами, пляшут стрелки приборов, голова под шлемом, наверно, становится мокрой. Бесконечно долго производит он расчеты. И вдруг он видит цель.
"С опозданием на шесть минут", - кричит Калугин в микрофон.
Но тут уже некогда разговаривать: надо заходить на станцию. На путях столпотворение составов.
"Как и предполагали, - говорит, наверно, Калугин, - подбрасывают артиллерию".
На путях стоят платформы, укрытые брезентом, и сверху ветви елей. Что может быть под ветвями? Скорее всего орудия.
Он проносится над станцией почти на бреющем. Вон на шпалах немец с ведром. Он поворачивает голову к небу, видит советский самолет и прячется под вагон.
Штурман, наверно, пытается сосчитать составы, но это ни к чему. Фотографирует, не надеясь на успех: света мало, солнце где-то заблудилось в облаках. И они уходят вверх.
"Дай им прикурить, штурман", - кричит Калугин и кладет самолет вдоль дороги.
Ярошенко сбрасывает четыре сотки и на вираже видит, как они рвутся. Немецкие зенитки уже завели разговор, но Вася уходит, быстро уходит. Экипажу весело: замечательное чувство, когда знаешь, что задание выполнил.
"Давай точный курс!" - кричит в переговорную трубку Калугин.
Они потеряли минут шесть при выходе к цели, а полет - на пределе радиуса. Если теперь отклониться - не хватит горючего.
На земле легкий туман, нельзя сверяться по ориентирам. Под кабиной туман, они врезались в полосу дождя.
"Ты точно рассчитал маршрут?"
"Точно", - говорит Ярошенко, и он не понимает, что это неправда. И мне больно за Ярошенко, мне больно оттого, что я не был там на его месте, на своем месте.
Я вижу все это, словно сам лечу с ними.
Дождь продолжается. Он сечет в смотровое стекло, оно молочно-белое и блестит. Над приборами спокойно горят лампочки. Ярошенко с напряжением глядит на часы, на компас. Фосфорически светятся стрелки и цифры: часы отсчитывают минуты. Ровно тянут моторы. Приборы показывают, как с каждой минутой моторы поглощают свою пищу, неизменно и точно.
Идет дождь.
Вот они перевалили за половину, за три четверти пути. Под крыльями в непогоде не видно линии фронта. Горючее на исходе, мотор принимает последние порции пищи.
Дождь.
Они перевалили линию фронта, а города не видно, хотя он заметен даже затемненный, даже в сумерки: каналы и реки отливают лунным зеленоватым серебром.
Под крыльями Ярошенко угадывает лес и поля. Под крыльями туман, перламутровый сумрак, тени и дождь.
"Где же мы перелетели фронт? - силится понять Ярошенко. - Насколько отклонились? Куда отклонились?"
"Где мы, Ярошенко?" - слышит он взволнованный голос Калугина.
Ярошенко молчит, он не может отвести глаз от стрелки бензомера. Неумолимо ползет она к нулю.
"Где мы, черт побери?"
Что может он ответить?
"Ничего не понимаю, - наверно, говорит Ярошенко, - ориентиров нет, по расчету времени должны сейчас выйти".
"Ты врешь или приборы врут? Провались ты со своими расчетами!"
Может быть, Ярошенко пытается пошутить в ответ - он веселый парень, - но ему не до шуток. Я знаю Ярошенко и всё это очень ясно вижу.
Приборы не врут. Когда же он ошибся? Лихорадочно перебирает Ярошенко в памяти отрезки пути.
- Не нора ли, товарищ младший лейтенант? Тут я его, значит, спрашиваю, - волнуясь и жестикулируя, повествует Сеня Котов.
Еще бы не пора! Но Ярошенко отвечает:
"Не торопись!"
И вдруг в наушники он слышит позывные и голос командира с КП:
"Девятый, у вас истекает время".
"Видимость плохая, сбились с маршрута, принимаю решение", - отвечает Калугин.
"Где мы находимся?" - допытывается он у штурмана.
Я понимаю, что тревожит Калугина.
Стрелка бензомера ползет к нулю.
"Иду на вынужденную", - объявляет штурману Калугин. У него деревянный голос.
Стрелка бензомера на нуле.
Хорошо, что дождь перестал. Теперь видна ослепительно желтая полоса солнечного света, пробивающаяся сквозь облака и дымку.
Садиться надо на полянке. У них много шансов скапотировать, и экипаж это отлично понимает. Но выхода нет. Еще минута - и пропеллер остановится в воздухе. Под ними, по всей вероятности, поле, а там межи и канавы. Самолет должен скапотировать, и это почти неизбежно при посадке на колеса.
Вот теперь видна земля; к счастью, на ней нет тумана.
Осеннее небо светлеет.
"Сажусь на фюзеляж", - кричит Калугин.
Они быстро снижаются.
Стрелка бензомера на нуле.
Ярошенко держится левой рукой за спинку кресла Калугина, а правой машинально закрывает лицо. В следующую секунду основательный толчок валит его с сиденья. Калугин приземляет машину на фюзеляж, не выпуская шасси.
Земля. Они вылезают. Наш новенький "Петляков", "Месть уральских металлургов", беспомощно лежит среди полыни и бурых стеблей васильков.
Внизу темнее. Солнце спряталось, вдали пустая дорога.
Тишина - дождь перестал, в воздухе влажный запах осени.
Калугин подходит к Ярошенко, лицо Калугина покрыто мелкими капельками пота. Он еще тяжело дышит. Он глядит на Ярошенко так, словно готов тут же задушить и разорвать его на части.
"Извольте доложить, где мы, товарищ штурман!" - шипит он.
"Мы отклонились в полете, товарищ капитан, - говорит Ярошенко, - не представляю, где мы".
"Не представляешь? А это видишь, скотина, это тебе ясно?" - цедит сквозь зубы Калугин и показывает на беспомощно распластавшийся посреди поля наш новенький самолет.
И вдруг Вася Калугин обмякает и говорит:
"Что я на тебя кричу, салага? Это не твоя вина, это я да Борисов виноваты".
- И тут командир про вас говорит такое, - мрачно подмигивает мне Котов, - как хотите, а повторить не могу.
Ярошенко идет выяснять местоположение вынужденной. Из-за поворота выезжает колонна автомобилей с грузами. Машины мелькают одна за другой. Ярошенко пытается остановить последнюю, но она проносится не останавливаясь.
Вдали появляется новая колонна. Ярошенко, раскинув руки, ждет посреди дороги.
Колонна приближается, она вьется лентой вместе с дорогой. Передняя машина гудит резко, повелительно. Ярошенко не двигается.
Шофер тормозит за несколько метров, вылезает из кабины и зло кричит:
"Чего стал? Не берем пассажиров!"
"Это какая дорога?"
"Обыкновенная. А ты что за птица?" - спрашивает шофер, и Ярошенко видит, как он сует руку в карман за пистолетом.
"Я летчик, вон моя машина, сели на вынужденную. Где мы?" - спрашивает Ярошенко и показывает рукой на самолет в поле.
"Прямо по дороге в пятнадцати километрах Тихвин".
"Черт возьми, вот это ошибка!" - Ярошенко возвращается и докладывает.
"Отлично, превосходно, замечательно!" - шипит Калугин.
* * *
В тот же день за ужином я встретился с Калугиным. Он мрачно посмотрел на меня и отвернулся, не подав руки.
- В чем дело, Вася? - спросил я.
- Иди к черту, я тебе не Вася, а командир эскадрильи, - сказал Калугин. - Подал рапорт: больше с тобой не летаю. К дьяволу! И вообще ты мне не нужен в эскадрилье!
На этом мы расстались.
Вечером состоялся разбор боевых полетов. Я присутствовал на нем. Наш комсорг Величко обиженно посмотрел на меня, будто я его лично тяжело обидел, официально поздоровался и сделал вид, что крайне занят содержимым своей папки.
Я сел в угол. Вошел Калугин, кинул взгляд в мою сторону и отвернулся. Пришел замполит Соловьев, спросил: "Ну как, благополучно вернулись, Борисов?" - и сел рядом с Калугиным.
Всех приходивших в землянку я хорошо знал, многих любил, со многими выполнял боевые задания. Но в тот вечер я почувствовал себя одиноким среди этих близких мне людей.
Когда пришел командир, начальник штаба начал разбор полетов. Потом перешли к аварии Калугина. Много о ней не говорили. Ярошенко, весь красный, долго смотрел в пол, потом попросил слова и тихо сказал:
- Это моя вина, товарищи. - Больше он ничего не добавил.
И тут взял слово Калугин. Он сердито оглядел присутствующих и, стараясь не смотреть в мою сторону, сказал командиру.
- Хочу замолвить словечко за младшего лейтенанта Ярошенко. Он новичок, не следовало его в первый раз выпускать в такой сложный полет. И театра он как следует не изучил, и прочее... Тут я, конечно, один виноват... Но еще я хочу сказать два слова о старшем лейтенанте Борисове. - Калугин посмотрел на меня. - Вины за штурманом Борисовым никакой нет, это даже ребенку ясно. Летать он не летал - о чем же тут может быть разговор? Из двухдневного отпуска вернулся? Вернулся. Даже раньше срока на два часа. Ничего не скажешь, исполнительный товарищ.
Калугин остановился, у него от волнения не хватило дыхания.
- Вины за ним нет, наказывать или ставить ему на вид мне не за что. Но летать я с ним больше не буду! Точка. Я с Ярошенко угробил новую машину, мою и Борисова машину. Ни в чем не виноват Борисов, а все же не могу я этого ему простить, когда у нас авиации еще в самый обрез, а не сегодня-завтра решающие бои под Ленинградом!
Калугин грузно сел и, склонив упрямую голову с выражением яростного горя на лице, уставился в землю.
Ему, вероятно, нелегко было говорить все, что он сказал. И когда я слушал его, слезы у меня подступали к горлу, но я продолжал слушать, словно речь шла не обо мне, а о ком-то другом.
Взял слово Соловьев. Он говорил долго, и смысл его речи был таков, что виноват Калугин, не следовало брать новичка в полет, надо предвидеть.
Калугин с места промычал: "Правильно!"
- Конечно, если берешь молоденького, надо его учить и помогать ему лучше. Но тут некогда было, так уж все сложилось, - сказал Соловьев. - Как говорится, и на старуху бывает проруха, но в данном случае это не подходит... Десять орденов получили наши летчики за последние полгода, потому что честно выполняют свой долг перед Родиной, геройски сражаются с врагом. Несколько экипажей потеряли мы за два месяца. Это нелегко, товарищи. Если бы Борисов, простите, Калугин, по-настоящему это оценил, он лучше подготовил бы молодого штурмана к полету.
Не знаю, случайно или нарочно оговорился Соловьев, - наверно, случайно, - но в землянке стало очень тихо, и все посмотрели в мою сторону.
Я уже порывался взять слово и, вероятно, сказал бы что-нибудь несуразное и лишнее - так я был взволнован и сбит с толку за несколько часов, миновавших с самого моего возвращения, и летчики уже загудели в ожидании моей речи, - но тут взял слово командир полка.
- Случай интересный, хотя и печальный, - сказал он, подумав. - Вот мы все говорим о Ярошенко и Калугине. Калугин, конечно, допустил ошибку, он виноват. Но многие из вас смотрят на Борисова и даже оговариваются случайно или не случайно, как майор Соловьев. Почему же в самом деле оговорился товарищ Соловьев?
Командир замолчал, словно подыскивая правильные слова для мысли.
- Прежде всего о Борисове. Мне не за что его наказывать. Он просился у Калугина и у меня в город. Основание? Личные дела, сердечные дела, несомненно, серьезные дела, тут я не ставлю Борисова под подозрение. Он упрашивал, настойчиво упрашивал. Особенно Калугина, как я знаю, допекал. Калугин разрешил отъезд, и я поверил Калугину и пожалел Борисова, прямо сознаюсь - пожалел, и отпустил. И вот что из этого получилось: Калугин разбил машину. Разбить он мог, конечно, и с Борисовым и даже не вернуться - все бывает на войне, но ведь беда случилась из-за неопытности товарища Ярошенко. И будь Борисов на своем боевом посту, а не в Ленинграде - и капитан Калугин вернулся бы с удачей. С точки зрения уставной Борисов ни в чем не провинился и ни в чем не погрешил. А по совести... По совести - пусть подумает сам Борисов.
Майор говорил все это своим сухим и ровным голосом, временами останавливаясь, и все же этот холодный, необщительный человек вдруг предстал передо мной в новом свете.
- Оказывается, устав не может все предусмотреть, - продолжал майор, - и если точно следовать уставу, то виноваты я и Калугин. Но и Борисову есть над чем подумать... Очень скоро, может быть завтра, начнутся решающие операции (мы в своем кругу, и я могу это сказать). Готовился ли Борисов к ним? Конечно, готовился. Но, оценивая все, что случилось, не совсем правильно готовился... Конечно, он занимался с летчиками маршрутами в связи с общей тактической задачей по моему указанию, но душевно он недостаточно этим жил. В том-то и дело, товарищи: живи Борисов всей душой своим делом, готовься он к предстоящим боям - не стал бы он в такое время проситься в город, уезжать на двое суток. Поймите меня правильно. Не должен был он этого делать, именно по совести не должен был. Тут и проявилось его слабое место. Повторяю, дисциплина тут ни при чем, и Борисов - командир дисциплинированный. Но думаю, он не был в эти дни полностью с нами. Вот это больно. А ведь Борисов - кадровый командир, это надо учесть, товарищи. Ведь мы на таких должны опираться, как на каменную гору, в первую очередь на них, а не на молоденьких. Вот к нам скоро придут учителя и агрономы, ставшие летчиками, и боюсь, товарищи, придется нам, кадровым командирам, подумать, чтобы не ударить лицом в грязь. С таким выводом я и заканчиваю разбор.
Каждое слово майора было для меня как нож.
Все молчали.
- Пусть Борисов скажет, - крикнул кто-то.
Я был в таком волнении, что не разобрал, кто говорит.
- Пусть скажет, если хочет, - сказал майор.
Я встал и, едва сдерживаясь, заявил, что говорить не в состоянии, хотя мог бы многое сказать. Но еще скажу об этом когда-нибудь, и что больше всего мне жаль нашу машину.