Служили два товарища... - Анатолий Кучеров 8 стр.


Ей стало холодно, она ушла и вернулась в перчатках и в перчатках ела ломтики жареного хлеба. Потом она снова ушла и вернулась в пальто, накинутом на плечи и на лису.

Она была первой ленинградкой, не спросившей меня, как на фронте: она знала это не хуже моего.

- Мне и самой часто стыдно: голод, холод, горе, смерть, а для меня словно какое-то исключение. То есть и мне голодно и холодно, - сказала она и засмеялась, - и знаете, когда нет поездок, никому не нужно петь, никому я не нужна - я вроде трубочиста, и есть нечего, ну, конечно, плохо. И все-таки как хорошо, что я не уехала! Вот какая я счастливая! - она застенчиво улыбнулась, грея руки над чайником.

Наш пир протекал при свете фитилька в бутылочке от духов. Этой счастливой женщине хотелось говорить, а мне хотелось остаться одному: ведь я был в первый раз у Веры.

Она вышла, бросив на меня благодарный и почти нежный взгляд.

Я остался один и зажег фонарик. Он вырвал из темноты полку, на которой стояли книги, потом чертежный стол, рейсшину, рулоны ватмана. В другом конце - шкаф с зеркалом, там, вероятно, Верины платья, если она их не променяла. У печки - большое мягкое кресло, туалетный столик с флаконами, коробочками пудры. Это была очень женская комната, простая, уютная, хотя сейчас в ней было холодно и пар от дыхания клубился у моих губ. В печурке лежала только зола, и ветер тянул в трубе свою морозную песенку.

Я лег на диван, укрылся шинелью, придавил пальцами фитилек, но он долго еще смотрел на меня из черноты умирающим красным глазом. Потом стало совсем темно, и диванная подушка потеплела, в ней осталось что-то от Вериного тепла, от ее дыхания.

Я лежал и думал, придет ли завтра Вера домой, и слушал, как по радио стучит метроном.

"А что, если завтра она не придет? Что тогда?" Я завтра же должен отправляться в обратный путь, я не мог ни задержаться, ни опоздать. Вера этого тоже не захотела бы.

"Мы встретимся, и я уйду. Но встретимся ли мы завтра?"

Мне не спалось, я зажег фонарик и несколько раз перечитал письмо: "Будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь".

"Хорошая моя, славная!" Я спрятал записку вместе с комсомольским билетом в нагрудный карман.

Утром каждые четверть часа стали мукой. Веры все не было.

Зашла соседка (за ночь она снова обросла платками) и сказала, что еще ни разу не случалось, чтобы Вера Ивановна не приходила.

- Подождите чуточку.

Я ждал. Я ходил из угла в угол, я прошел километра два. "Пойти к Вере? Но я разыщу ее только к вечеру, а к вечеру я должен быть в части".

Было очень тихо, ни одной тревоги, и я ходил, пока не стало ясно, что сегодня Вера не вернется домой. Тогда я положил хлеб и крупу на стол и написал письмо. Я написал обо всем, только не о том, как мы разбились с Васей Калугиным. Я написал о том, как она мне необходима и как помогает, даже когда ее нет, и о том, что у меня нет больше времени, и я терзаю себя за потерянный вчерашний день...

На письменном столе лежало несколько фотографий. На одной была предвоенная Вера. Она стояла на копне сена с вилами, и ветер уносил ее сарафан, косынку, волосы, она смеялась, и было понятно, что ей очень хорошо, что ей нравится и ветер, и солнце, и, конечно же, она сама.

Я спрятал в планшет фотографию и приписал к письму: "Вера, я забрал тебя в сарафане на ветру".

Потом я пошел попрощаться с хозяйкой пустого дома. Все двери, выходившие в коридор, были запечатаны. В конце концов, миновав велосипед и дореволюционный ледник, я нашел нужную мне дверь.

Я попрощался, сказал, что, если обстоятельства позволят, прилечу.

В Управлении воздушных сил я быстро выполнил поручение командира полка.

На аэродром я шел долго и, пока добирался до Гражданки, порядком устал. Один раз объявляли тревогу. Мне было грустно. Так бывает: крепко надеешься на что-нибудь, а смотришь - напрасно.

* * *

На аэродроме встретил перегонщика Азаринова - огромного детину в медвежьей меховушке. Я с ним учился. Он летел к нам с шестеркой "Петляковых". Мы похлопали друг друга по плечу.

- А ну, давай на одной ножке, как в училище, кто кого! - прогудел Азаринов.

Мы попрыгали петушками, потом сели на таре от пятисотки, закурили.

- Как дела на "большой земле"?

- Под Москвой порядочек, - оскалил белые зубы Азаринов.

- Об этом знаем. Два-три таких удара, и можно жить.

- Как у вас?

- Плохо.

- Похоже на то. Сверху город словно пустой, честное слово! Все замерло: ни трамваев, ни лошадей. Редко-редко проползет какой-нибудь грузовик. Ни тебе огонька, ни дымков над трубами в такой морозище!

- А мины делают и снаряды! И танки чинят!.. А сейчас и дрожжи делают из опилок. Один врач мне сказал, что это черт знает какое замечательное открытие.

- И в театрах, слыхал, спектакли. На сцене мороз, в зале мороз. А балерина танцует в пачке из крыльев бабочки. Ножки-то, ножки! Замерзли. А танцует. У меня при одной мысли зуб на зуб не попадает.

Мы долго говорили о Ленинграде и, пожалуй, не столько о нем, сколько о людях, которые в нем тогда жили, боролись с врагом, страдали и работали. И каждый раз то мне, то Азаринову подворачивалось словечко "удивительно". И я и Азаринов не переставали удивляться. И когда надо было вылетать, и он и я были под впечатлением, которое вызывали эти разговоры. Мы словно стали лучше и сильнее, и, казалось, каждый из нас говорил: "Выходит, вот что мы можем, дружище! Куда ему, сукину сыну, Гитлеру, тягаться с нами!"

Перед вылетом я сказал Азаринову:

- Вот бы сделать круг над Стрельной!

Мне хотелось посмотреть, стоит ли наш домишко. Я несколько раз порывался пролететь над Стрельной, но все не было повода.

- Еще собьют, я тебе полетаю! - сказал Азаринов и погрозил мне кулаком.

В то время на Ораниенбаум из Ленинграда летали через Кронштадт.

Азаринов замыкал группу. Мы вышли под облаками на залив, и в это время, черт его знает откуда, взялся один "мессершмитт". Азаринов отвернул, уходя от истребителя, юркнул в облака, и, когда вывалился, под нами была Стрельна. Азаринов повернулся ко мне и кивнул: "Вот оно как бывает - не хочешь, а залетишь неведомо куда".

Как непохожа была эта фронтовая полоса на веселый городок, где прошли мои детство и юность! Половина домов без крыш; вдоль каналов, чудесно разрезавших парк с вековыми липами, самыми прекрасными на всем побережье от Ленинграда до Нарвы, - укрепления и черные, опаленные огнем стволы деревьев; землянки - и в них враг. Всюду видна была его злая, жадная, разрушающая рука: все здесь было осквернено, растоптано, поругано.

Старый дворец снова сгорел. Он несколько раз горел за полтора столетия, но никогда - от руки врагов. На этот раз остались только стены да обломки и снег между ними.

Дальше от берега на нашей улице стояло несколько домиков, таких жалких, таких беззащитных, и среди них - наш дом. Азаринов выскочил так низко, что мне почудилось на дверях изображение господина с закрученными усиками. Перед домом стояли два обнаженных клена и по макушки в снегу два облетевших куста сирени. Кто-то жил в нем: из трубы шел дымок.

В этом доме все было связано с моими первыми желаниями, мыслями, а теперь здесь хозяйничал какой-нибудь убийца, какой-нибудь командир расчета орудия, обстреливающего Ленинград. Но я вернусь! Я готов был поклясться, что скоро вернусь в родные места. Пусть не будет дома, и кленов, и кустов сирени! Но для нас, для меня, для Веры, будут цвести старые, обожженные, расстрелянные петровские липы в Стрельнинском парке!

И, глядя сверху на разрушенный город и на наш чудом устоявший дом, я еще раз простился с юностью.

Как быстро, как стремительно даже нам, еще совсем недавно мальчикам, ходившим в школу, война прибавляла годы!

Над Стрельной ударили зенитки, и мы снова ушли в облака, прорываясь к ораниенбаумскому пятачку.

Полетом над Стрельной, полетом над прошлым завершилась моя командировка в Ленинград, а вокруг нее завязался новый узел событий.

- Только вас и ждали, - мрачно объявил мне наш комсорг сержант Величко, когда часа через три после посадки я зашел к нему. - Дал вам Климков буханку хлеба?

- Дал.

- Ну так влетит вам, товарищ старший лейтенант, по первое число!

- В чем дело?

- А вот вы прикиньте. В Ленинграде хлеба нет, летчикам урезали норму, а Климков проявляет такую наркомовскую щедрость. В этом еще надо разобраться.

- Разберемся, - сказал я и пошел к командиру полка. Но и здесь меня не ждало ничего хорошего.

Василий Иванович встретил меня сердито и сухо спросил, что мне надо.

- Явился доложить, что прибыл из командировки.

- Докладывайте не мне, а командиру эскадрильи, пора знать. Я наложу на вас взыскание, Борисов. Можете идти.

Я повернулся и, расстроенный, вышел от Василия Ивановича. Потом я узнал, что у Василия Ивановича были неприятности из-за плохой дисциплины в полку, приезжала комиссия, и даже наш добрейший комиссар не был на его стороне. Мою командировку, или точнее - отпуск, тоже сочли излишней. По правде, это и было так.

На вечер назначили комсомольское бюро. На повестке дня стоял один вопрос: дело Климкова. Я знал, о чем пойдет речь, и меня заранее предупредили, что присутствие мое необходимо.

В нашей среде совершенно справедливо не любят таких дел. Они чернят достоинство людей. В военное время человеку нашей профессии очень редко приходилось сталкиваться с собственническими и стяжательскими чувствами. Мы жили на всем готовом, покупать приходилось разве что одеколон и подворотнички. У твоего товарища денег столько же, сколько у тебя, тратить их негде. Да и их отправляли семьям по аттестату.

Если ты в городе, деньги, конечно, могут пригодиться, и каждый найдет им применение по вкусу. Но все эти проблемы возникают в мирное время или в тылу, на отдыхе. На фронте, под ежедневным огнем, человек душевно чист; это обязательно в военной жизни. И воровство в армии карается по справедливости очень сурово, хотя, конечно, и на фронте бывают злоупотребления. Были они и в то трудное время, а тут еще дело шло о хлебе насущном, и важно было разобраться, как сказал Величко.

Когда я вошел в землянку комсорга, я увидел прежде всего Климкова и поздоровался с ним. Он сидел бледный и мрачный. Кроме членов бюро, начпрода и нас двоих, никого не было. Повидимому, Величко не хотел огласки.

Я не знал, какое место отведено мне в этой истории. По здравому размышлению, если виноват был Климков, то еще более виноват был я, и когда Величко открыл собрание и предоставил слово начпроду, я поднял руку и сказал, что прошу предварительно два слова по существу. Величко кивнул.

Я сказал:

- Если разбирают дело Климкова, то я должен заявить, что нет никакого дела Климкова, а есть дело только Борисова.

Величко ответил, что мое заявление ничего не меняет по существу, так как за недочеты в хлебе отвечаю не я, но мое заявление будет рассмотрено. И тогда выступил начпрод.

Одно время у нас было распространено представление, что всякий начпрод обязательно запродал душу черту. И хотя я за годы учебы и службы видел много честных начпродов, совестившихся всякого пустяка в своем деле именно потому, что они были начпродами, но о нашем я этого не думал. Наш, как мне казалось, как бы подтверждал жизненность надоевшей литературной традиции, изображавшей интенданта человеком зловредным, недобросовестным и стяжателем. Потом я узнал, что никаких злоупотреблений и грехов за ним не числилось, кроме одного: неверия в добрую природу человека. Ему казалось, что все вокруг так и норовят его обмануть, подвести под какую-то статью. Это была сухая и пустая душонка, раз и, пожалуй, навсегда испорченная, может быть еще в детстве, подозрительная и недоброжелательная. Мне он особенно был неприятен, так сказать, по контрасту с начпродом моей летной школы. Простоватый и добродушный человек средних лет, но уже старый военный, тот почти каждый день бывал у нас в столовой и всякий раз допытывался:

"А как, ребята, хватает ли, вкусно ли кормят? Вы уж признавайтесь, ребята: правильно поесть для летчика - важное дело".

Случалось, кто-нибудь оставлял второе или ужин. Как об этом доходило до начпрода, не знаю. Но он обычно в таких случаях появлялся в нашей столовой.

"Ты что ж, Гречка, не ешь? - начинал он. - Что, не нравится?"

И не отпускал парня, пока не добивался ясности в этом вопросе.

"Ну, живот болит", - признавался Гречка.

"Это дело другое. Может, тебя на диету?"

Вообще это был очень хороший человек и офицер. Его все знали и любили, и он знал каждого курсанта.

Другое дело - наш полковой начпрод. Он отличался небывалой щепетильностью во всем, что касалось, так сказать, формы, бумажной стороны дела. У него была любимая фраза: "Я люблю порядок".

Конечно, что возразишь против любви к порядку! Но он был до такой степени рабом придуманных им самим порядков, что причинял нам много неудобств. Он требовал, чтобы подписи на аттестате стояли именно в той строчке, где им положено, и ни на миллиметр ниже, у него была целая философия по поводу запятых, точек и ясности оттиска печати.

Любовь к порядку соединялась у него еще с одной идеей. "Человек, который не умеет позаботиться о себе, никогда не сумеет позаботиться о других", - говорил он. У начпрода блестят сапоги - он понимает, как важно, чтобы блестели сапоги, поэтому он заботится о ваксе. Таков был ход его мыслей. С этой точки зрения он должен был жить как можно лучше, чтобы, так сказать, понять всю важность такой жизни и для других. Последняя идея была руководящей в его жизни. Быть может, наш начпрод был несколько лучше и человечнее, чем я его здесь нарисовал по давнишней к нему неприязни, но мне он казался именно таким. И вот он выступил с длинной речью.

Из нее следовало, что в труднейшую и ответственнейшую минуту Климков присвоил целую буханку хлеба и что он ставит вопрос о Климкове, о том, что Климков потерял свое комсомольское лицо.

Я не удержался и крикнул:

- Неправда! - и потребовал слова. Но меня призвали к порядку.

Начпрод продолжал свою речь. Он торжественно объявил, что в другое время не стал бы говорить о буханке хлеба и никто не стал бы говорить, но сейчас он вынужден, потому что этого требуют от него партия, совесть и честь. Он говорил, что это - непонимание настоящего момента и что на сегодняшний день буханка хлеба по рыночным ценам составляет более тысячи рублей и кто знает, что сделал Климков с этой присвоенной буханкой. Наконец он окончил свою речь при всеобщем тягостном молчании.

Тогда я получил слово и сказал, что наш коллектив всегда отличался дружбой, что я не видел летчика, который не помог бы товарищу. Я уезжал в Ленинград, у меня там родные, и я спросил Климкова, что он сможет мне дать вперед, в счет моего пайка, по аттестату. Он дал мне буханку хлеба. Он сказал, что мы в этот день урежем свои порции, и сам вышел в кают-компанию и объяснил командирам. Там сидели многие, и Филатов, и Сотников, и никто не сказал: "Не давай, Климков".

- У вас родные эвакуированы! - крикнул с места начпрод.

- Правильно. Но у меня в Ленинграде близкий человек, и, надеюсь, товарищи разрешат мне не распространяться об этом. Но я хочу сказать, что если на ком-нибудь есть вина, то она на мне. Я попросил, а Климков как настоящий товарищ не мог мне отказать, как отказал начпрод.

- Точно! - крикнул кто-то с места.

Потом получил слово Климков. Мне понравилось, как он сказал. Он сказал так:

- Вы можете проверить, товарищи. Меня насильно из мотористов перевели по моей довоенной специальности, подчеркиваю: насильно. И хлеба я не продавал, этого никто не скажет, но если товарищ просил и нуждался - я всегда делился. Потому, мне кажется, командиры обязаны поделиться с товарищем, когда у него нужда! Вот и все. А наш начпрод тебе горсти соли не даст без семи печатей.

Во время речи Климкова я увидел Василия Ивановича. Он сидел в углу и внимательно слушал. Потом он попросил слова, и наступила полная тишина. Меня очень интересовало, что скажет Василий Иванович.

- Вообще Климков поступил неправильно, - сказал Василий Иванович, - нормы так урезаны, что наш доктор ворчит: народ похудел, слабеет. Это может отразиться на боевой работе. Вот почему Климков неправ. Командиры могли и согласиться отдать граммов по двадцать Борисову, но они обязаны съедать свою норму, и Климков как специалист своего дела это обязан понимать. А старший лейтенант Борисов должен был зайти ко мне. Я ведь разрешил ему командировку в Ленинград, я бы нашел способ помочь, не урезая рациона. Что же касается начпрода, то он, хоть формально и прав, не должен много шуметь вокруг этого дела и чернить народ. Помочь и поделиться - это наша флотская традиция, и начпроду это полагается знать. Советую, товарищи, на этом со всей этой историей покончить. Другое дело, если бы Климков продал хлеб: тогда бы мы его судили... Я все сказал.

Он вышел, и мы все встали, провожая Василия Ивановича. Бюро приняло предложение командира, и начпрод удалился, пожав плечами и бросив собравшимся:

- В таком случае я не знаю, как бороться с расхищением государственной собственности.

С этого вечера я его возненавидел.

Наш Степа вышел гордый, как победитель, и даже попытался блеснуть наутро манными блинчиками.

Назад Дальше