Соколиный рубеж - Самсонов Сергей Анатольевич 10 стр.


Толстой пушечной трассой немцу то ли стесало под корень, то ли вырвало с корнем крыло, по касательной разворотило моторное сооружение в носу, из которого тотчас ударил смоляной, раздуваемый встречным потоком, мятущийся факел. Это смертное пламя сожгло уцелевшим тевтонам глаза: тотчас начали сыпаться к серой земле и немедля враздробь повернули на запад, потянув за собою густые дымы от надсада моторов.

– Ахтунг, ахтунг, камрады! – заблажил Лапидус. – Товарищи, куда вы?! Вы же ведь гордость фюрера, волки! Товарищи, вас ждут свобода и работа! Бросайте самолеты – закурим папиросы!

– Придержи помело, – погасил его тут же Зворыгин. – Ни хрена это были не волки, а так, прибылые.

– Ну не факт, командир, ну не факт!

– К "пешкам", к "пешкам", ребята, в правый пеленг ко мне. Всем смотреть в оба два. Нам еще через "мессеров" этих до упора пилить и пилить. Как на тракторе Паши Ангелиной.

Караван бомбовозов взял левее и ниже от их карусели с "худыми", прикрываемый сверху четверкою "аэрокобр" Подобеда. Накрывая нагоном их крупную стаю, Зворыгин тотчас пересчитал "петляковых", как хозяйка цыплят, – с тою разницей только, что эти великанские птенчики были много больше него самого. Девять и восемнадцать, все целы. Посмотрел на часы на приборной доске – приближалось расчетное время подлета, и Зворыгин повел свою свору теперь уже строго над "пешками". Так и шли с превышением на полкилометра, а Зворыгин с Поярковым – на километр, как по гребню воздушной горы, осевая, верховная пара. При таком построении "худым" ничего уж не стоило подобраться на бреющем к "пешечкам", но уж тут ничего не поделать – лишь глядеть в оба два, – надо ж было антиповским бомберам как-то свалиться на цель.

В полусферах – ни пятнышка, но зато впереди, чуть левее по курсу, по земле протянулись шерстистые серые нити: это там разбегались по летному полю "худые" или, может быть, "фоккеры"… И уже утекло под крыло каравана полотнище всполошенного аэродрома, и уже завиднелись впереди параллельные веера батарей, длинноствольных машин, хлобыставших по нашим морякам беспрестанно. Не ломая порядка и хода, "пешки" встали на свой боевой, завалились в пике и почти что отвесно западали на батарею, все стремительней, все тяжелей, без надежды, казалось, поправиться, не расплющиться оземь носами, будто уж норовя обогнать свои бомбы, от которых они опростались в пике, сами став многотонными бомбами, но легко, даже будто играючи вышли из крутого пике.

Сотрясенная кучным ударом, загудела земля, что-то треснуло, лопнуло в темных глубинах ее, но Зворыгин туда не смотрел – шарил взглядом по чистым просолнеченным голубым полусферам, где сейчас непременно должны были появиться ублюдки, которые взмыли по русские души. Где? Где?

Разворот "пешки" сделали над полыхнувшим во всю свою ширь ослепительным морем – надо всей неоглядной свинцовозеленой и дымчатой прорвой одинаково скучных, тяжелых, тягучих катков, и вот тут, в развороте, отстали от своих косяков погрузневшие правые крайние бомберы, и как раз над огромною водной могилой с двух сторон вышли на караван тупоносые, бочковатые "фоккеры".

– "Мак" второй, прикрывай замыкающих! – крикнул он Подобеду. – Ленька, девять часов…

Лапидус – благо не истукан, голова не приварена – сам уже все увидел, без нахлеста зворыгинским криком обратился налево и спикировал вместе со своим Горбуновым навстречу четверке хорошо бронированных тварей, что летела передней девятке отметавшихся "пешечек" наперерез, подбираясь к их брюху, прижимаясь своими животами к воде, чуть ли не идеально сливаясь с глянцевитою массой прибрежного студня. И Зворыгин хотел уже было помочь, бросив "аэрокобру" туда же, но тут что-то тронуло стужей затылок, понуждая его посмотреть в вышину и назад: там, засвеченная полыхающим солнцем, плыла еще парочка, что должна была через мгновение повалиться в пике, выпуская, выплескивая из своих поливалок огонь.

У него было пол-оборота секундника. Зазудела в башке вопрошающим, жалящим роем цифирь угловых скоростей и виражных кривых, сделал крен для любимой спирали, раскроил в два витка высоту так безжалостно чисто, что был обречен очутиться на третьем витке за хвостом у ближайшего к берегу "фоккера". Бронебойные метки, хлестнув фюзеляж броненосца, распались на искры, но зато разорвали в центроплане крыло, выдирая из твари стальные нервюры скелета… Довернул и стегнул по кабине второго, разнеся на куски обтекаемый черепфонарь.

Далеко за хвостом что-то хлопнулось в море, показалось, расплющившись о колоссальную толщу воды, как о сталебетон. "Петляковы" поджались друг к другу, отстроились и стремительно пересекали Цемесскую бухту, не ломая порядка и хода. Десять "аэрокобр" держались над ними и перекрывали все их ракурсы наглухо – штук двенадцать медлительных "фоккеров" парами с безнадежным упорством накатывали, выбирая мгновение, ракурс, просвет для разящего выплеска трасс и, похоже, с предельной натугой уходя от отсечных, заградительных струй истребителей и самих "петляковых"… Потянулись еще с пять минут за живыми, невредимыми "пешками", поводили смычком по зворыгинским нервам и, накушавшись злой пустоты, отвалили.

Так они и пахали воздушное поле до самого Геленджика – все никак не могущие облегченно обмякнуть, не давая себе прежде времени, до сцепления покрышек с землей, совершенно уверовать, что сегодня живыми останутся все. А когда наконец стало явью заморское летное поле, Зворыгин почувствовал, что сейчас и машины, и люди задохнутся от бешеной частоты эволюций и долгого напряжения всех чувств; что уже замирают в моторных отделениях и ребрах надсаженные продолжительным гоном сердца, перестав толкать кровь по разношенным трубопроводам. Он давно уже взмок до отчетливо слышного хлюпанья, и просох троекратно, и снова взмокрел – гимнастерка была тяжела, как от ливня, – и какое-то время не мог шевельнуться и тронуть привязные ремни; обсыхал, коченел истуканом в притертой к земле заглушенной машине.

Остамелые руки Зворыгина ожили, расстегнули ремни, и, толкнув открывавшуюся, словно в автомобиле, дверцу "аэрокобры" наружу, он с воскресшей умелостью спрыгнул на землю. Там уже гомонили, гоготали, братались не знакомые прежде друг с другом летуны двух различных пород, и Гречихин показывал бомберам на Григория, будто отмахиваясь от назойливой мухи.

– Зворыгин ты, Зворыгин? – набежал на него мощногрудый, коренастый майор с глазурованным потом, выражающим властную силу тяжелым лицом. – Я Антипов! – протянул он Зворыгину мощную лапу. – Ну спасибо тебе, черт небесный, провел, чисто как по проспекту, туда и обратно провел. Мы-то шли – ну, ты знаешь, с каким настроением. Если на полный радиус, то все. Пишите прощальные письма! Я вас любил, любовь еще, быть может… Завещания вот составляем – кому что из имущества. Два подбоя на вылет у нас – это обыкновение. Ну а ты со своими орлами все пылинки с моих ребятишек посдул. Я, Зворыгин, всегда теперь буду тебя на прикрытие просить. Я уверен в тебе, как в себе, даже больше!

– Видно, улей у них был пустой. Облепили бы большим числом – иметь нам с тобой бледный вид и кривые ходули.

– Но везет тоже знаешь, кому. Ух какого ты черта крутил этим "фоккерам"! Да я с тобою, если хочешь знать, до Керчи бы махнул.

– Что же только до Керчи? Бери до Берлина.

– И махнем, Гриш, махнем! Скоро мы с тобой этого милого Гитлера так пятисотым калибром обгадим, что он там себе прямо в штаны накладет, мать его в душу через семь ворот! Ну, пойдем, брат, пойдем – там у нас с собой было… О, гляди-ка, какой раритет.

Он, Зворыгин, всегда получал удар в сердце, когда над гнездовьем полка возникал беззащитный картонный "У-2", поперек себя шире своей этажеркой, – все, кто не был прикован неотложной работой к машинам, подрывались навстречу ему, несуну, брызнув из капониров, от курящихся кухонь на дутиках, словно дети к видению первого аэроплана, не по материковой земле, а по льдине – потерпевшие бедствие, веруя: их не забыли, обязательно вспомнят, вернут, заберут из ледового плена. Обдавая воздетые лица горячей волною пролета, "кукурузник" вываливал им через борт легковесный объемистый тюк. Налетали, впивались, вскрывали, выпуская нутро – вороха спрессовавшихся, сросшихся, словно палые листья, конвертов, треугольников, голых открыток с нарисованным слева от адресных бланков героическим воином, что сидит на земле в лихо сдвинутой на затылок ушанке, опершись на посылочный ящик, и одною рукой выводит на листке сокровенные строчки, а другою придерживает автомат, улыбаясь при этом, как Пушкин, который что-то пишет гусиным пером при лампаде. "Жди меня, и я вернусь" – было крупно начертано над посылочным ящиком.

Заходилось стесненное сердце, когда раздербанивались драгоценные ворохи, по налитым голодною дрожью рукам раздавались нечаянно-долгожданные письма отцов, матерей, жен законных, зазноб и едва не единожды виданных девушек, только раз и приобнятых, схваченных за руку, обещавших писать и писавших, научившихся или разучившихся ждать, как никто.

Получивший письмо, точно охлест, ожог травяного, цветочного, чистого ветра из будущего, выбредал из густившейся каши разбора летун, уходил далеко ото всех, убирая за пазуху, словно под кожу, конверт, чтоб прочесть не теперь, в подгоняющем гуле и треске моторов, а в самой тиши, в непогоду ли, в час ли меж собакой и волком, когда никто уже не оторвет его от этого письма и не увидит, как щекотно намокли глаза и каким детски жалобным, глупым, потерянным сделалось непрерывно сведенное, как кулак для удара, лицо… забивался тогда под крыло и уж там выедал, пил глазами скупой, бледный список материнского лика, заклятий жить вечно, целовального шепота, бреда, тылового колхозного и городского неустройства и проголоди, благодарности за аттестат, по которому дома родные получают твою превосходную летную норму, отелившейся Маньки, окотившейся Мурки…

Как же мало живого и важного умещалось на односторонней открытке, на тетрадном листке, как же много хотел и как мало с чернилами мог передать человек. Но текла, обновлялась в жилах общая кровь, что теперь лишь с чернилами и могла циркулировать в разлученных великими расстояниями людях.

До щемящего натиска возросло теперь в каждом солдате внимание к единственной девушке, и уж если она отвечала тебе, а не то что клялась в вечной верности, накалялось и крепло в избраннике чувство, что теперь-то уж точно тебя не убьют и победа не просто неминуемо будет, а близится с каждым новым ее обвалившимся с неба письмом. Те же, кто жил до войны, как бирюк, изливали всю нежность свою на заочниц: "Я надеюсь, что вы не будете против быть моею знакомой и с удовольствием напишете о вашей жизни в Токаревке", "Я надеюсь, что из уважения к истребителю-фронтовику ты с удовольствием ответишь мне как комсомолка", "Напоминаю вам мои слова о том, что я живу одной душой на свете с четырнадцати лет…" – и таким был вот этот возраставший напор, что ни разу тебя, летуна, не видавшая девушка отзывалась сердечным приветом, и держала тебя на лету сила всей пообещанной будущей жизни, хоть в ответном письме ее и говорилось разве что о "возможности дружбы".

У Зворыгина было двести сорок заочниц, написавших ему как геройскому летчику, написавших его фотографиям в "Правде", и Зворыгину некому было писать. С каждым новым тюком из биплана накрывала его пустота. Новых писем от Ники все не было и как будто уж быть не могло. Можно было, конечно, покивать на ползучую почту с громоздкой военной цензурой, а еще больше на свою перелетную горе-породу: сколько уж сменено было аэродромов, городов, деревенек, станиц, номеров почти полностью выбитых и гвардейскими ставших полков… Только письмам других это все доходить не мешало.

Он наверное знал, что Ника далеко теперь от фронта, что госпиталь ее эвакуирован за Волгу и что профессор Некитаев вытребовал Нику в свое распоряжение в Москву. Григорий представлял себе столицу по кадрам привозимых в полк киножурналов: исполинские туши заградительных аэростатов, гроздья раструбов на телеграфных столбах, бесконечные тысячи окон с однообразными бумажными крестами, баррикады из бревен, трамвайных платформ, мешков с песком и прочего подручного материала – это все уже было пережитками осени 41-го года. Непрерывно растущая черная тень отползла от Москвы, и глодавший Зворыгина вне математики страх испарился, потух, словно спичка во рту, и осталась одна притаенная в самой глуби, обжимавшая сердце тоска. Разумеется, лучшего места для Ники нельзя ему было желать, только сколько же там, в огромадной столице, вилось вокруг Ники победительных, сильных мужчин – знаменитых врачей, дипломатов, артистов, бояр, генералов, и красавцев, и умников, и хозяев судьбы, обладателей черных "паккардов" и огромных, как аэродромы, квартир, неоскудных дарителей гридеперлевых платьев, лисьих шуб и собольих манто. Что он был-то такое, Зворыгин, по сравнению с ее другом детства – сотрудником Наркоминдела Извольским, который мог перенести ее по воздуху в запредельные Мехико, Лондон, Нью-Йорк?.. И тотчас обрывал себя от омерзения и стыда: все кормушечно-самолюбивое ("Мне! Ну не может же быть, чтобы не для меня ее сделали") и холуйски обиженно-злобное ("Ну конечно, мы рылом не вышли") отгорало в известку, в золу, только он вспоминал, где и как ее встретил. Да могла ли вот эта, вроде только что выросшая из мечтательных книжек и кукол, беззащитная тонкая девочка, что с четвертого курса московского мединститута пошла в полевые врачи, не понять, что почем в этом мире? Да уж больше, чем он, через край. И не только понять, прикоснувшись ко многим ранам наших бойцов, но и знать изначально, раз пошла прямо с ялтинского променада – в сарафане и туфельках – в военкомат, так что уж без сомнения: взрослость сердца дана ей от Бога, как способность Провидения.

6

Мы не знали имен тех, кого убивали. Это были, конечно, не фанерные и жестяные мишени, а ощутимо наэлектризованные ненавистью, перегрузочной мукой, отчаянием, страхом, с огромной силою хотевшие убить нас позвоночные, потомство теплокровных живородящих матерей. Но увидеть кого-то из этих иванов в рабоче-крестьянское, ни на чье не похожее молодое лицо – это было немыслимо. В этом смысле мы были и слепы, и глухи, отправляя на землю не "личностей", а "представителей вида". И как вид они были чрезвычайны выносливы, терпеливы и неприхотливы. Изучив, как Кювье, обгорелые туши и внутренности самых разных советских машин, мы не нашли ни кислородных масок, ни радиостанций, ничего, что бы им помогало сообщаться словесно и выдерживать боль и удушье на больших скоростях и высотах. А у нас были парни, которые жить не могли без слоновьего хобота и намордника шноркеля .

Оперенные русские совмещали спокойную, зрячую жертвенность, абсолютный отказ от своей личной значимости с поразительной косностью и покойницкой непредприимчивостью, с рабским следованием стилевому единообразию, заповеданным схемам, лекалам, даже если они были вырезаны точно ножницами по металлу. Самовольное проникновение в иное измерение боя для них было равным осквернению образа Божьего, и любой неходульный маневр превращал их в мятущихся кур в подпаленном курятнике.

Может быть, это долгие, злые, гнетущие зимы и такие же долгие степи из века в век воспитывали в них мыслительную лень, медлительность ума, привычку к неподвижности, к пространству, где появление метеоров означает наступление Судного дня; может быть, это долгие зимы привили всем русским ощущение ничтожности одного человека и любых человечьих потуг обустроить пустыню, переделать природу, но тогда вообще непонятно, как же это они замахнулись на небо, доросли до колесного хода и дизельной тяги, а не то что до аэропланов.

Итак, на их машинах не было радиостанций, и нас просто жуть пробирала при мысли об их бессловесности: как же так, если именно слово и сделало нас когда-то людьми – раздиравшая пасть волосатому кроманьонцу потребность упредить об угрозе сородича: "Вниз!", "Обернись!" Против нас воевали обреченные глухонемые, способные обмениваться только покачиванием крыльями, если только не верить, что у них есть какой-то особенный, дополнительный орган электрической речи, излучения сигналов на особой волне. Но порой я задумывался о другой стороне их закупорки: их молчание было неприступно для нас. Разумеется, нашим связистам всегда удавалось подключаться к штабным коммутаторам или рациям их генералов, но что касается имен, содержания этих людей, того, что они думают о нас, мое зоологическое любопытство не было удовлетворено.

Да, пожалуй, никто из них не заслужил различения: убиваемый с легкостью и предрешенностью, не способный оставить на твоих плоскостях ни отметины исчезает из памяти сильного зверя бесследно. Но сейчас на Донбассе – о боже, спасибо! – объявились хотя бы немного другие. 16-я истребительная авиадивизия – без каких бы то ни было внешних горделивых намеков на их элитарность, никакого пылающе красного "Лейб-штандарта Иосифа Сталина". В первый раз мне пришлось танцевать настоящую жигу, то и дело ныряя под русские трассы. Этот русский ведущий хотел поводить по моим электрическим жилам смычком. Он висел у меня на хвосте неотвязной, зудящей осой, полагая, что весь я сжимаюсь в безотчетной потребности сделаться меньше, чтоб моя бронеспинка прикрыла меня целиком, но для меня все это проходило по разряду ежеутренней гимнастики. Я заложил такой безжалостный вираж, что русскому понадобилась вечность на то, чтоб вытянуть свой "Як" из соковыжималочного крена. Я отчетливо чуял, как трещат его мышцы от шеи до пяток и от чугунного прилива крови пухнет голова, когда был у него за хвостом и выметывал трассы изо всех пулеметов.

Но другим мастерам и хозяевам воздуха, приохоченным к даровой власти, пришлось много хуже. Лейтенант Эрвин Грубер (двадцать восемь зарубок на киле!) решил позабавиться с троицей "Яков". Все пошло, как всегда: наши парни кричали: "Хорридо!", "Затравим!", наслаждаясь собачьими вальсами краснозвездного трио, заставляя индейцев вертеться юлой, как дрессированных медведей на арене; поражаясь тупому упрямству, с которым иваны разворачиваются в лобовые атаки, и не сразу заметив, что сами секут пустоту, что хотя бы реакция этих русских мгновенна. А вожак этой тройки, 17-й номер, заложил неожиданный правый боевой разворот, оказавшись – о, Гюнтер! как же так, почему?! – не вполне обезьяной, и пошел потерявшему чувство пространства арийцу в лобовое стекло, в сей же миг заслонив своим коком и блеском винта белый свет. Все, что Эрвин мог сделать, – рефлекторно рвануть свою "Желтую-два" в высоту. Очаровательная мимикрия под привычное самопожертвенное бешенство, от которого нашему брату так легко увернуться. И бедный Грубер оказался загнанным в наделы недочеловеков. Кто же знал, что, едва пропустив под собою его "мессершмитт", русский вздернет машину на дыбы, как обваренный? Угадает с делением шкалы, этажом, на котором он должен опрокинуться на спину.

Новобранец Бургсмюллер, глядя завороженно на русское покушение на вертикаль, так и не уловил винтовой вспышки переворота в верхней точке дотянутой до половины петли. Развернувшийся в хвост ослепленному Эрвину, русский целую вечность лежал на воздушном потоке, дожидаясь, когда Грубер вынырнет у него перед носом.

Назад Дальше