Соколиный рубеж - Самсонов Сергей Анатольевич 11 стр.


Через день тот же номер 17 затащил в пилотажное неандертальство и Лео Мантойфеля. Как это было, я узнал со слов Гризманна и Ландграфа, потому что сам Лео, надышавшись густым унижением и выпрыгнув из горящей машины впервые за жизнь, возвратился в гнездовье с отшибленной речью. Там у них, под Славянском, началась настоящая свалка, и это продолжалось пять минут – непрерывное необъяснимое издевательство русского вожака над Мантойфелем. Он как будто нарочно подставлял Лео хвост под кинжальный огонь, а уже через миг, сбросив скорость, становился огромным, заполняя размахом крыла не прицельную рамку, а весь белый свет, так что Лео едва успевал НЕ нажать на гашетки, чтобы пламя разрыва не сожрало его самого. Это было какое-то механическое пианино на крыльях – показалось, что дроссель и створки радиатора русского открываются и закрываются сами собой, словно жабры, с частотою сердечных ударов гася и опять выпуская на волю лошадиные силы мотора.

Ну конечно, ага. "Если у самого меня не получилось, то, значит, совладать с этой тварью не может никто". Я почувствовал зоологическое любопытство к безымянному соколу, пусть и делался он таким страшным только в линзе чужого убожества.

Забираюсь в кабину, проверяю магнето, подымаю свой шварм на охоту, и ведомым со мной в этот раз вылетает Мантойфель. Что-то сделалось с ним в том бою, и, наверное, лучше бы начал дрожать от животного страха, но его теперь жжет унижение. Словно рыба наживку, заглотивший Железный крест 1-го класса, исступленно гонявшийся за победами раньше, разевая клекочущий клюв на рекорды, он теперь делал все для того, чтобы вырваться из ощущения своего боевого ничтожества, доказать: та беспомощность, неспособность убить были только минутной болезнью, а не тем, из чего его сделали. Это были двойные унижение и зависть: барражируя в поисках своего оскорбителя, он, по сути, пытался угнаться за мной.

– Всем велосипедистам! – захлебный лай, пожарная тревога. – Над Красным Лиманом полно фляйшвольфов и индейцев! Кто рядом, кто рядом – немедленно прикройте станцию! Сейчас там будет ад!

На полном форсаже несемся к разъезду – мой взгляд скользит по огненным валам и тучам лакового дыма и натыкается на острый профиль выходящего из вертикального пике штурмовика. Еще через мгновение я вижу соединенное, спаявшееся все: ревущую девятку мясников, которые отвесно падают на станцию, и прикрывающую их полуслепую тройку "Яков", которые не видят ничего, кроме блещущих пфеннигов наших зениток за насыпью. Сейчас фляйшвольфы выйдут из пике и понесутся вспять над самыми путями, сбривая с поверхности все, что не взорвано, поджигая тюки с украинским зерном, разнося на куски обезумевших лошадей и людей, словно небо обязано оставаться пустым, пока они не поперчат все это огненное варево.

– Ведомым оставаться наверху, – осаживаю Лео и обрушиваюсь на железобетонного увальня – глаз мой режет его, словно сквозь микроскоп, отделяя от целого члены, куски: центроплан, плавники оперения… оторвать их с рулями или до пограничной полоски не давить на гашетки, так что кажется, через мгновение пролетишь сквозь него, словно он уже нематериален, и тогда твоей пушечной мощи достанет для того, чтобы вскрыть этот сейф, как консервную банку.

Тварь уже начинает ложиться на брюхо и сейчас задерет свой очиненный нос в небеса – надо срезать ему плавники… по железному боку стучат мои пули, высекая из твари золотую пургу. Но еще через миг от его оперения отлетают куски, то едва различимое, без чего мозг и руки – ничто.

Два замыкающих штурмовика ложатся на живот – я ныряю в их мертвую зону, прошивая последние футы до дымящейся, как торфяное болото, земли; выворачиваюсь из падения, под критически острым углом упираясь глазами в лазурный испод мясника, и давлю на гашетки, продольно взрезая беззащитный живот. Из развороченного маслорадиатора распушившимся лисьим хвостом вырывается пламя. Задираю нос выше, взвиваюсь над факелом, в верхней точке подъема кладу Минки-Пинки на брюхо и вижу, как распоротый мной броненосец вонзается в неминуемую каланчу. Лишь теперь, с распылением башни, которая оплыла, словно мигом сгоревшая свечка, тройка этих индейцев увидела нас – двое сразу пошли нам навстречу удивившим меня чистотой боевым разворотом, задирая носы, выпуская запоздало-бессильные струи, отсекая нас с Лео от своих мясорубок.

– Лео, парни, на Северный полюс!

Мы уходим в крутую воздушную гору, выбрав самый надежный способ бегства от русских. Зачастую все этим рывком и кончается, мы свободно уходим домой, не втянувшись в удушливо-потную свалку, но сейчас эти "Яки" нагадили в наших владениях – надо их хорошо наказать.

– Гросскройц, Курц, живо за мясниками! Не давайте им строиться в круг.

Мой глаз скользит по загрунтованным свинцовыми белилами грядам, выхватывая сквозь разрывы в облаках стремительный придонный призрак русского… Пора! Я рушусь на него, просаживая облако и вырываясь из тумана вместе с клочьями разорванной подушки. Прострельный электрический озноб швыряет его вниз. Такая скорость отклика меня не удивляет – обыкновенный развитый инстинкт прошедшего естественный отбор опасливого селезня. Будто впрямь обесстыдев от страха, он почти что отвесно пикирует – нос моей Минки-Пинки в угоду ему, как секундная стрелка, опускается ниже и ниже, стремится в отвес. Сейчас он даст крен для спирали… да ну? ты это умеешь, иван?.. по крупным буквам я читаю его мозг, и с тошнотворной предсказуемостью, но никогда не виданною мной у русских чистотой иван раскраивает воздух подо мной – как будто по невидимому бешеному шнеку. И я иду в крутую гору лишь из любопытства, обгоняя его точным знанием, что он может сейчас со мной сделать. Я не вижу его – тут как в жмурках, – я отчетливо чую, что кусок высоты надо мной заражен его волей и вот уже занят его самолетною силой: два витка – и он там, где не может не быть… В верхней точке прямого подъема сжимаюсь – человеком из мяса, ошпаренной кожи, – задирая свой крашеный нос до спасительного замирания, начиная скользить на крыло раньше, чем по примеру убогого Грубера вынырну у него перед носом.

Я хочу показать ему свой силуэт – на кратчайшее дление, для того чтоб сполна насладиться наивным его торжеством. Пусть увидит, что он все исполнил безгрешно, только этого мало – со мной. Развернулся и пал, оборвался, как яблоко с ветки, у него из-под носа, благодарный ему за воскресшее чувство ребенка, разорителя фермерских яблочных кущ, когда весь ты становишься собственным сердцем, убегаешь от трепки и счастлив, что тебя не догнали.

Я проношусь в обратном направлении футов двести, видя в зеркале заднего вида русский переворот и движение за мной, – ну давай, что ты можешь показать мне еще? Я уже понимаю, что это тот самый безымянный иван, о котором так лестно отзывались Гризманн и Ландграф. Своими эволюциями он развеивает все, что я успел узнать о русских как о виде – о пожизненной их неспособности на своевольное нарушение предписанного, моментальной их оторопи перед каждым негаданным и невиданным росчерком немца.

Ухожу из-под мысленной трассы ивана крутым виражом, так, чтоб он не прицелился в точку у меня перед носом, и еще через миг поселяюсь у него на хвосте, нанизав на расстрельную ось этот "Як" с той же легкостью, что и всех до него. С переламывающей резкостью русский взмывает у меня из-под носа, тонет бешеной свечкой в задернутой тучами бездне, наивно надеясь, что мой глаз неспособен отделить его гаснущий абрис от сизо-белесого воздуха, не поймает мгновения, когда он опрокинется через крыло и западает мне круто в лоб…

В это самое дление в наши страстно-безгрешные игры врезается третий: я зажат в превосходных клещах – где же Лео? куда же он смотрит, когда русский ведомый буравит мой затылок глазами? Я могу просто взять и уйти на Нордполь, и прореха в барашковой туче затянется тотчас, но нет, я сейчас поиграю с тобою в твою же игру: "удирая от смерти", бессовестным переворотом сыплюсь вниз и пикирую прямо на шквально растущую пирамиду шахтерской долины царей. Распаленный дурманящей явностью моего дымового форсажного следа ведомый иван устремляется следом за мной, словно селезень за вожделенною самкой. На мгновение я ощущаю щемящую радионемоту этой парочки, даже будто бы вижу разодранный в крике клокочущий рот вожака: на себя, на себя рукоять! не иди за ним, нет! Это больно, конечно, – заглянуть в предрешенное будущее своего соплеменника, брата, обгоняюще впившись в неминучую точку убоя, и быть совершенно бессильным полетевшее остановить.

В сотне метров от черных морщин террикона я беру на себя замертвелую ручку и со шквально густеющей темнотою в глазах выжимаю машину в воздушную гору, чуя, как этот олух отстает от меня на подъеме в безнадежном усилии взмыть от земли много круче и выше, чем я, уцелев у меня за хвостом, а не вспыхнув у меня перед носом. Прозреваю и режу его – никакой хищной радости, никакого желания жрать полыхнувшую падаль. Тотчас же завертел головою, отыскивая над собою того, необычного, редкого русского.

– Не мешай мне, прошу тебя, Герман, он мой! Это он, он, ублюдок, семнадцатый номер, я узнал его, Герман, оставь его мне! – слышу вдруг умоляющий голос воскресшего Лео, этот голос по-детски дрожит от потребности вырваться из боевого ничтожества.

Что же, Лео, давай – из меня прямо лезет признание в "благородстве" и "рыцарской чести".

Русский видит, что я остаюсь созерцателем, и не может зайти Лео в хвост – на мгновение мне показалось: от живого ума его ничего не осталось, унизительно-глупая братская смерть выжгла мозг, понесла вслед за Лео в кровавом наплыве… Но нет, слишком рано я сослал его в неандертальский надел: задушив сумасшедшую скорость на горке, он уходит Мантойфелю прямо под брюхо – восхитительно грязной, какой-то недовышедшей бочкой, пропуская того над собой – в неминучую точку убоя. Вижу, как его трасса разносит фонарь над бедовой головою Мантойфеля. Простота этой русской идеи – обратить очевидную грязь в небывалую, не предвиденную даже мною винтовую протяжную вспышку – изумляет меня. Сколько раз видел я эту мерзость со срывом резьбы, когда нос самолета зарывается в воздух, как в глину, сколько раз – в исполнении множества желторотых птенцов и не видел просвечивающей сквозь нее красоты, а иван подобрал эту тусклую куколку и… вывел бабочку новой фигуры.

Что-то туго свернувшееся распрямляется в алом, сочащемся, нежном нутре, как полоска китового уса в "Сказании о Кише": мерзлый жир растопился, и желание как можно ближе его изучить врезается мне в брюхо с лютой силой.

– Это несправедливо, иван, – убить тебя сейчас, не зная, кто ты. Ты заслуживаешь упоминания в Wehrmachtbericht , – бормочу я. – Ну давай, покажи мне, что ты можешь еще.

Что за черт? Что со мной? Омерзительный запах силовой недостаточности – нос моей Минки-Пинки пробирает моторная дрожь. Я включаю магнето – машина начинает трястись с такой силой, что даже прицельная рамка скачет перед глазами, и дыхание во мне обрывается от досады и бешенства. Вот что я не терплю, вот чего не прощаю: выходящих из повиновения железных артерий, сочленений, насосов, цилиндров, что должны откликаться мгновенно на каждое телодвижение, – как посмели они отказать мне теперь, когда я повстречался с иваном, любопытным настолько, что мне захотелось узнать его имя?

Я не могу вести машину безукоризненным нарезом, как гравер, – остается лишь сделать разворот на садовый забор и уйти в облака, или он, безымянный иван, опрокинет меня головою к земле, как дрожательного паралитика в инвалидной коляске, и это будет несправедливо для него самого.

У меня пляшут губы, лицо; подхватив от мотора вибрацию, зараженные руки трясутся. Стиснув зубы, чтоб не потерять их, и вцепившись обеими лапами в ручку, колочусь на незримых воздушных мослах: все дальнейшее вплоть до земли для меня – только нудная пытка. Я с каким-то тупым изумлением вижу огонь, языки, вырывающиеся из щелей, я сижу среди пламени: разлилось под ногами и должно меня жечь, но не жжет… как же это смешно – человеку, который всегда выбирает дальнейшее сам.

Темный дым, выедающий ноздри, глаза, прибывает волна за волной, горящей ватой набивается мне в грудь, я никак не могу его выхаркать. Рука моя вслепую вцепляется в фонарную панель – скоростной поток воздуха выметает тяжелую, едкую вонь из кабины, но зато раздувает ленивое пламя, и почти кипяток лижет ноги от ступней до колен. Мне приходится снова закупориться изнутри и насунуть на морду почти не спасающий от задыхания шноркель. Отстрелить крышку тесного, провонявшего гроба и прыгнуть… нет, нет, лучше я дотащу Минки-Пинки до того вон колхозного поля рядом с аэродромом. В прошлый раз все едва не закончилось трещиной в черепе – сдернув маску, снимаю с приборной панели прицел, чтобы не размозжить об него черепушку. Притираю дрожащую Минки-Пинки к земле – начинается тряска, конвульсии, пару раз меня жестко подбрасывает, а потом "мессершмитт" увязает в непроезжей грязи. Расстегнув перекрестные путы, давлю на стеклянную крышку, выжимаю себя из кабины, встаю на крыло и от приступа кашля валюсь на липучую, жирную землю. По пропаханной мной борозде растекаются жирное пламя и копотный дым – к выгорающему изнутри самолету бегут ошалелые чернорабочие, я бреду им навстречу на резиновых щупальцах, никого уже больше не желая избить – ни механика Феллера, на лице у которого не обнаружилось глаз от стыда за моторный инфаркт, ни ленивую бестолочь Гартля, не приготовившего ванну к возвращению хозяина.

Курц и Гросскройц, которые возвратились домой невредимыми раньше меня, завалились ко мне, словно только что выскочили из горящих машин, словно это не я задыхался в дыму и боролся с дрожательным параличом, а они – мокролицые, даже не злые, с детским ужасом непонимания в глазах:

– Как это могло с ним случиться, если он был с тобой?! Ты же ведь никогда не терял Rottenhund! Ну чего ты молчишь?!

– Это вопросы к Богу, милые мои, а Бог всегда молчит. Объяснить, почему Лео вдруг оказался уязвимым и смертным? Или что, это только славянское быдло должно опрокидываться лапами кверху?

Мы, конечно, теряли собратьев и раньше, но до этой минуты почему-то всегда возникало ощущение как бы оборвавшейся лонжи, не замеченной вовремя ветки, на которую может напороться любая распаленная гончая, прозрачного стекла витрины, принятого птицей за ту же пустоту, – ощущение собственной боевой близорукости, расслабления хозяина, убаюканного повседневным превосходством над русскими. Словно только в несчастное время и в несчастных местах не действовал закон немецкой невредимости, словно в землю уходят только те, кому "не повезло", словно только увлекшись состязанием друг с другом и с собою самим, можно было свалиться в уродливый штопор – безо всякой на то воли русских.

Счет потерь был "один к десяти", мы убивали их со скоростью до ста машин в неделю, василиски судьбы, королевичи воздуха, наводящие оторопь на иванов своей хищной статью, и ничего еще не поменялось статистически, упали только две пипеточные капли на весы, но от того еще острее было откровение: есть русские, которые способны целиком, без коварства случайностей, только собственным телодвижением решить, кому жить. Есть такие, как этот 17-й номер.

7

Зворыгин вскинулся на койке. Точно в него по капле насочилось и керосином вспыхнуло несделанное. На полу – перечеркнутый переплетным крестом слиток лунного света. Не желая тревожить до срока покой перетруженных долгой воздушной страдою парней, он беззвучно спустил ноги на пол, стянул с кроватной спинки синие диагоналевые бриджи, нашарил в изголовье латунный портсигар с искусно вырезанной на исподе крышки надписью "Пора свои иметь" и, беззвучно ступая босыми ногами по земляному полу хаты, вышел в сенцы.

По дороге приметил, что койка Ахмет-хана пуста, – ну, джигит! быстро девку прижал! Поощряет Зворыгин в своей эскадрилье "половую распущенность".

Черноглазым бесенком Ахмет-хан пас овец и однажды увидел над холодно блещущими снеговыми вершинами полыхающе-красный агитсамолет. Раньше он видел только огромных орлов, величаво распластанных на воздушной стремнине, плывущих так, как будто недвижимы и весь мир со своими горами и стадами барашковых туч верноподданно движется птице навстречу; раньше он видел только крупных тетеревятников в неуклонном разящем угоне за беспомощной грузной поживой; ставку сокола, сильную, как пламя взрыва, когда тот, схлопнув крылья, отвесно бьет птицу много больше себя самого, – а с явлением аэроплана стало детское сердце его обрастать, точно пухом, мечтой о крыле. Родня поднатужилась и вытолкнула Ахмет-хана из кусумкентского аула в Краснодар: "Учи, сынок, законы. Большим человеком станешь – судьей", а тот дошел до первого призывного плаката: "КОМСОМОЛЕЦ – НА САМОЛЕТ!!!"

Они были вместе аж с Качинской школы – Зворыгин, Ахмет-хан и Ленька Лапидус. Ленька спал на полатях, сын знаменитого конструктора звездообразных авиамоторов; мать с отцом его были в Москве, но родные их сестры с "кузинами" Леньки остались под немцами в Киеве. Что "жидов с комиссарами" немцы отделяют от всех остальных и доводят до стенки, оврага – это знание обезнадеживало до бесслезной, сухой пустоты. Точно два человека уживались в одном Лапидусе: оборотистый, хваткий добытчик, неуемный скабрезник с иронично кривящимся ртом – и другой: не глаза – беспокойные черные раны. И когда пригоняли кого-то из пленных, а тем более сбитых пилотов, всем хотелось скорей этих фрицев ощупать: глянь, очки у них темные, чтобы солнце в глаза не лупило, шлемофон с вентиляцией, в сеточку, и перчатки из кожи мягчайшей, чтобы чувствовать ручку, а ботинки какие – на высокой шнуровке: уж такие, случись ему прыгать, с копыт не сорвет… Ленька же подходил к ошалелому немцу, глядя в сердце и мозг, приговаривая "их бин юде" и пристукивая в свою грудь кулаком, говоря, что подбил его он, Лапидус и еврей, убивает он их – за своих. И если у немца дрожали глаза, уступая до нужного, что ли, предела, на котором подкашиваются ноги – на колени, в мольбу, в "нихт фашист", – это было еще полбеды… А вот если разбитый, оглушенный падением, ошалевший в сграбаставших лапах пилот продолжал улыбаться угодливо или просто нервически, Ленька мог принять эту улыбку за гримасу презрения или злобный оскал, и тогда уж держи его семеро…

Назад Дальше