- Не каждому дано постичь дух истории, Отто. - Он расхаживал по кабинету, привычно засунув пальцы левой руки под широкий ремень и жестикулируя правой. - Когда мы начинали, мы были маленькой кучкой. Ты не помнишь, Отто, тех лет позора и унижений. Мы платили миллионы за кружку плохого пива, наши дети голодали. Но с каждым днем нас становилось больше. Все больше. Потому что мы несли знамя… И на этом знамени не было слова "слабость"! Мы, немцы, неисправимые идеалисты, Отто. Мы слишком добры и сентиментальны. И этим всегда пользовались наши враги. Только национал-социалисты смогли отринуть вековые предрассудки. Никакого идеализма. Отто! Вот главное! История делается железом и кровью, и нам выпала почетная миссия… Нам с тобой, мальчик. Поверь, не требуется особого мужества размахивать автоматом…
Клаус недолюбливал фронтовиков, и Лаврентьев терпеливо ждал дежурной филиппики по адресу вермахта.
- Они любят хвастать своими подвигами. Еще бы! Я не хочу сказать ничего плохого о фронтовиках. Немецкий солдат лучший в мире. Он идет в железной колонне по пути, начертанному гением. Но он видит лицо врага и чувствует плечо друга. А мы? Мы бойцы особого фронта, где в тысячу раз труднее. Мы окружены многочисленными и коварными невидимыми врагами. В нашем сражении нет передышки. Нам некогда играть на губных гармошках и ощипывать трофейных кур. Вспомни наш скромный паек! Мы спартанцы!… Никакого идеализма, Отто!
Риторика Клауса всегда ставила Лаврентьева в тупик. Удивляло не только непривычное для русского человека использование пропагандистских тирад в обиходной речи. Несмотря на ходульность фраз, за ними чувствовалась определенная искренность; Клаус верил в то, что говорил, однако это ничуть не мешало ему в повседневной жизни быть расчетливым прагматиком, для которого не существует никаких иных целей, кроме откровенного карьерного благополучия. Он очень ценил те побрякушки, о которых теперь с улыбкой говорили в киногруппе. Они давали власть и поднимали на новый уровень возможностей, в круг которых, между прочим, входило и улучшение действительно скуповатого имперского снабжения. Конечно, приятно похвастать перед местными полуазиатами коробочкой португальских сардин, но коллеги Лаврентьева, безусловно, предпочитали трофейных кур и гусей. Да, "старый борец" Клаус вполне четко представлял, за что он борется. Наряду с борьбой глобальной за будущее тысячелетнего рейха он вел и "свою борьбу", в интересы которой, в частности, не входило, чтобы начальство считало его офицером, не справляющимся со своими служебными обязанностями.
- Как наша Золушка? - спросил Клаус, когда Лаврентьев вернулся из тюрьмы, где впервые увидел Лену.
Спросил из-за ширмы, прикрывавшей умывальник. Не видя Клауса, Лаврентьев ясно представлял, как он вытирает руки - тщательно, палец за пальцем, выполняя нечто вроде обязательного обряда после допроса. Даже если во время допроса и не приходилось работать руками, Клаус подолгу смывал невидимую грязь, исходившую от нечистоплотных врагов.
- Кажется, этот Сосновский (он произносил "Сосновски") переусердствовал, - ответил Лаврентьев.
- Я же говорил тебе! Она безнадежна?
- Я опасаюсь за ее рассудок.
- Симулянтка!
- Не думаю. Она не скрывает своей ненависти к нам.
- Но отрицает участие в банде?
- Да.
Клаус повесил полотенце и вышел из-за ширмы. Лаврентьев видел, что он оценивает ситуацию. Приблизительно так: "Если Сосновский ничего не добился силой, а Отто мягкостью, нам попался крепкий орешек. Хорошо же я буду выглядеть, если станет известно, что нам не удалось обломать девчонку-бандитку…"
- Золушка не узнала принца?
- Пока нет.
- Так, так… - Клаус присел за стол и пробарабанил пальцами. - А может быть, она в самом деле ничего не знает? Русская полиция вечно стремится выслужиться. Но нам-то нужна настоящая партизанка, а не какая-то спекулянтка…
Нет, Лаврентьев уже прошел хорошую школу, чтобы поддакнуть Клаусу. Он отлично понимал, куда клонит шеф. Признание непричастности Лены к подполью означало для нее не спасение, а немедленную смерть. Клаус тут же поставит на протоколе резолюцию "umsiedeln" - "переселить", и, как говорится, никаких проблем: "ошибка" Сосновского будет исправлена, а одной спекулянткой, антиобщественным элементом станет меньше.
- Я не уверен в ее непричастности.
Клаусу это не понравилось, однако он сказал:
- Я ценю твое служебное рвение, Отто, но тратить наше время впустую…
- Мне нужен только один день.
- Что ты придумал
Он и сам не знал, что он придумал. Придумать было трудно, а вернее, невозможно, но в этом было страшно признаться даже самому себе. Нужно было сделать все, чтобы спасти Лену, а для этого требовалось прежде всего время. Вот он и старался выиграть хотя бы сутки…
- Этот Сосновский убил в ней желание жить. Ей нужно прийти в себя, и тогда, я уверен…
- У нас не пансионат для девиц со слабыми нервами.
"Да, не пансионат. Это точно!"
- Я думаю, что, если вывезти ее из камеры… Небольшая прогулка в автомобиле по городу. Море, родительский дом…
- Ты неисправимо сентиментален. То, что ты предлагаешь, годится для цивилизованных людей.
- Эта девушка из культурной семьи.
- Азиатская кровь… Впрочем, один день я тебе дам. Чтобы ты убедился, Отто. Мой долг помочь тебе стать закаленным бойцом, а ты еще полон идеализма. Один день, Отто. Я убежден, что вы с Сосновским пошли легким путем. Банда, убившая бургомистра, не может состоять из подростков. Тут предстоит серьезная работа. А на спекулянтку подготовь соответствующую бумагу. Послезавтра она поедет на прогулку в газовом автомобиле.
"Нет! Только не это!…"
Взволнованный воспоминаниями, Лаврентьев быстро прошел гостиничный холл и, как Сергей Константинович в свое время, не обратил внимания на старичка, приютившегося на дальнем стуле. Не заинтересовал и он Огородникова, ибо тот дожидался человека совсем иной внешности и не помышлял, разумеется, о встрече с немецким офицером, которого в памяти своей давно схоронил, как и других сослуживцев из тайной полевой полиции.
Огородников появился в гостинице гораздо раньше назначенного срока, и ему пришлось еще долго дожидаться, поерзывая на жестком стуле, а Лаврентьев успел тем временем принять душ, отдохнуть немного и почти успокоиться, в тех пределах, разумеется, в каких это было для него возможно.
В восьмом часу к нему негромко постучали.
- Товарищи задерживаются, видимо, - проговорил вошедший Моргунов, - вот я и решил пока к вам…
- Прошу, прошу, - обрадовался Лаврентьев, потому что ожидание начинало томить, хотя киногруппа вовсе не задерживалась, как показалось испытывающему то же чувство Моргунову. Напротив, съемки шли гладко и закончились раньше запланированного времени, так что Лаврентьев не успел переброситься с Моргуновым и парой фраз, как через неплотно прикрытую дверь из коридора послышался голос режиссера:
- Давно ждете, Петр Петрович?
- Ничего, ничего, не беспокойтесь. Мне спешить некуда. Я посидел немножко, очень удобно тут в гостинице и красиво…
Моргунов и Лаврентьев переглянулись.
В соседний номер вошло несколько человек.
- Что ж… Пойдемте знакомиться? - предложил Лаврентьев. - И, как договорились, не мешайте ему.
Моргунов наклонил голову…
У Сергея Константиновича было полно народу. Кроме знакомых - Генриха, Федора, автора Саши и Светланы, - зашли и актеры, даже Марина забежала взглянуть на "живого гестаповца".
- Михаил Васильевич! Добро пожаловать! - воскликнул режиссер.
Впрочем, несмотря на оживление, Сергей Константинович смутно представлял, как повести эту не предусмотренную его непосредственными обязанностями встречу, и искал глазами незаменимую в таких случаях Светлану.
Светлана поняла шефа и выступила вперед.
- Пожалуйста, товарищи, проходите! Надеюсь, Петр Петрович простит нам внеплановую, так сказать, неожиданность. Но она, конечно, порадует его. Петр Петрович! Мы хотим познакомить вас с человеком… Впрочем, познакомить - это не то слово… Уверена, что вам будет приятно встретиться с соратником по оружию.
Маленький человечек оторопело замер. У него сдавило горло, и он не мог ни слова сказать, ни сдвинуться с места. Режиссеру пришлось взять его за локоть:
- Петр Петрович! Перед вами Михаил Васильевич Моргунов…
Сергей Константинович слегка подтолкнул Огородникова навстречу вошедшим.
Моргунов с удивлением смотрел на щуплого старичка, он совсем иначе представлял себе наглого самозванца, однако Огородников не замечал его удивления, опустив голову, он покорно шагнул к Лаврентьеву.
- Нет, нет, Петр Петрович! Вы ошиблись. Это не Михаил Васильевич, это Владимир Сергеевич, милейший человек, наш сосед, мы все его любим, но он, увы, к вашему боевому прошлому никакого отношения не имеет.
- Как? - не понял Петер Шуман, бывший переводчик из гестапо.
- С Михаилом Васильевичем познакомьтесь, пожалуйста, - с некоторой досадой пояснил режиссер, подумав про себя: "А папаша-то в глубоком маразме, кажется".
Лаврентьев отступил к окну. Это было естественно для постороннего человека, не желающего мешать боевым соратникам, но на самом деле он вовсе не демонстрировал деликатность, ему нужно было набрать воздуха, отвернуться, прийти в себя от встречи, осознать вытекающие из нее последствия.
А Моргунов тем временем, вобрав в свою большую ладонь хрупкую ладошку Огородникова, осторожно держал ее, не понимая, с кем все-таки имеет дело.
- Садитесь, садитесь, - приглашала Светлана.
Высвободив руку, Огородников-Шуман отвернулся от Моргунова, ни внешность, ни имя которого ничего ему не сказали, и вновь посмотрел на Лаврентьева. Почти бессознательно он подошел к нему и поклонился:
- Огородников Петр Петрович… А вас, простите, как?
- Лаврентьев.
У Огородникова в голове немного прояснилось: "Что это меня?… Черт попутал? От волнения мерещится. Русский же он, русский… Сосед, сказали…"
- Очень приятно. Вы сосед, значит?
- Сосед.
- Очень рад.
- Петр Петрович, - снова взял его за локоть режиссер, - я вас с актерами познакомить хочу.
- Очень приятно.
Лаврентьев приоткрыл дверь и вышел в лоджию. Внизу как ни в чем не бывало шли люди, катились троллейбусы.
Неожиданно рядом он услыхал нечто похожее на всхлипывание. Это выскочившая в лоджию Марина, склонившись над перилами, всеми силами старалась подавить неудержимый смех.
- Что с вами?
- Ну какой же это гестаповец?
И она расхохоталась до слез, с трудом выговаривая сквозь смех:
- Он же… ха-ха-ха… божий од-дуванчик…
Ну что он мог сказать этой девушке, которая умела так заразительно хохотать, которая никогда не знала страха смерти, ужаса перед злодейством, видела всего лишь одного искалеченного человека, да и то в автомобильной катастрофе, и представляла гестаповцев лишь по кинофильмам! А разве покажешь в кино тот же газовый автомобиль, душегубку (слово-то какое емкое, выстраданное!), где люди, прежде чем умереть, покрывали железный пол рвотой и испражнениями, а другие люда вытаскивали их и делили вещи, которые приходилось подолгу отмывать. Нет, они не считали эту работу приятной и писали даже рапорты по начальству, требуя… брезентовые рукавицы, чтобы лучше работать. Но разве поверишь, глядя на морщинистые, стариковские руки, что они орудовали в этих рукавицах! И все-таки нужно было пробиться сквозь этот здоровый понятный смех. Ведь эта девушка, не пережившая трагедии, собирается воспроизвести ее для миллионов людей, и он не имеет права поддерживать ее благодушное неведение.
- Вы хорошая девушка, Марина, - сказал Лаврентьев серьезно.
Таких слов она не ожидала и перестала смеяться.
- Хорошему человеку трудно представить себе нечто скверное. Может быть, потому зло и существует, что мы всегда опаздываем вступать в борьбу. Нам требуется время осознать, поверить…
Он вспомнил, как вошел в здание полевого гестапо, зная все и не представляя того, что его ждет.
- Неужели вы хотите сказать, что этот человек…
Марине было трудно подобрать нужные слова, и Лаврентьев лишь наклонил голову в ответ.
- Он… настоящий?…
- Да.
- Вот такой?!
- Он не всегда был такой.
- Откуда вы знаете? - спросила она резко. - Вы же не разыгрываете меня?
- Нет, к сожалению.
- Значит, знаете?
- Знаю.
- Его, именно его знаете?
Когда она волновалась, голос ее звучал особенно глубоко и выразительно. "Если ей повезет в кино, когда-нибудь этот голос станет очень известным", - мелькнуло у Лаврентьева.
- Ну, конечно же, вы его знаете, - продолжала Марина, не дождавшись ответа. - И он вас узнал. Он же пошел прямо к вам, а вы…
- Я сказал, что он ошибся.
- Нет, вы так не говорили. Вы сделали так, чтобы он… чтобы он подумал, что вы - это не вы.
- Предположим.
- Но почему? Если это военная тайна… Военная тайна, да?
"Военная тайна? Нет, конечно, не в том смысле, какой вкладывает в эти слова она, но это тайна войны, одна из тысяч оставшихся неизвестными трагедий…"
- Пойдемте лучше послушаем, что он говорит.
- Пойдемте, - сразу согласилась она.
…Огородников между тем успокоился. Он обладал замечательной способностью быстро успокаиваться и находить свое место в любой обстановке; причем в отличие от Лаврентьева его успокоенность была самой полной, отнюдь не внешней. Он не выглядел спокойным, а был им, точнее, становился, быстро осваивая новое для себя положение вещей. И хотя жизненные ситуации, в которые он попадал, часто менялись, Огородников умел органично и своевременно к ним приспосабливаться без малейшей внутренней борьбы и сомнений.
Очень давно, еще до войны, Петька Огородников, брошенный отцом и тяготившийся строгой опекой педантичной матери-немки, решительно вступил в самостоятельную жизнь, устроившись в ней на культурную и приятную работу киномеханика, предмет зависти подростков его круга, покинувших школу, как и Петька, досрочно.
Потом, в сорок первом, когда его сверстников утюжили немецкие танки, Огородников не осаждал военкоматы требованиями зачислить в добровольцы. Он показывал фронтовую кинохронику, объясняя интересующимся, что плоскостопие серьезный физический дефект, с которым много не навоюешь.
Тем не менее форму он надел. Ту, которую до этого видел только с экрана. Когда в город пришли немцы, Огородников без колебаний встал в ряды победителей и вновь нашел хорошее место под фамилией Шуман, на которую имел полное право, ибо отца, неполноценного славянина, и в глаза-то никогда не видел и родителем не признавал.
Следующий этап оказался самым неприятным, но и на этом этапе бывший гестаповец Шуман лишь ненадолго упал духом, а представ перед трибуналом, повел себя наивыгоднейшим в тех условиях образом - откровенно признавался во всем, чего нельзя было скрыть, раскаивался искренне и клеймил горячо фашизм, погубивший его молодую жизнь. Приговор он признал заслуженным и справедливым и в местах весьма отдаленных быстро проявил себя заключенным сознательным, завоевал примерным поведением доверие начальства и вскоре получил возможность вернуться к основной профессии - стал показывать картины в красном уголке.
Время между тем бежало, и начались перемены - амнистии и реабилитации. Огородников - а теперь он твердо настаивал на отцовской фамилии - был освобожден в числе первых, хотя и не реабилитирован, разумеется. Так, нестарым еще, сорокапятилетним человеком вернулся он в нормальную жизнь, но в родной город предпочел не возвращаться, а поселился в другом, где его никто не знал. Прижившись на новом месте, обзаведясь жильем и супругой, Петр Петрович прошлое отринул и, уловив дух времени, начал даже осторожно распространять слухи о том, что пострадал, как и многие, безвинно.
Так прожил он последние двадцать лет - безбедно, семейно, чинно, пользуясь известным уважением, потому что выступал на собраниях и всегда поддерживал важные мероприятия. Однако после шестидесяти Петр Петрович начал заметно сдавать, усох как-то, облысел, а в голове стало путаться и забываться. Теперь он уже часто и настойчиво убеждал других, что стал в свое время жертвой несправедливости, намекал на какие-то неоцененные якобы заслуги и почти убедил в этом жену, которая о прошлом его знала мало и долго не без оснований подозревала, что не все там ладно.
И вот однажды в любимом журнале "Советский экран" Петр Петрович вычитал сообщение, которое произвело на него впечатление исключительное, - он узнал о предстоящих киносъемках. Узнал и сразу же стал собираться в дорогу. Зачем? Понять такое решение было непросто. В дряхлеющем мозгу Огородникова одни клетки перерождались и отмирали, другие упорно не поддавались патологии - в результате этих противоречивых изменений сама память претерпела сложную деформацию, и предшествующая жизнь начала казаться ему совсем не такой, какой была на самом деле. Глядя на ветеранов, надевавших Девятого мая пиджаки с медалями и орденами, окруженных почетом и вниманием, Петр Петрович все более искренне считал себя обойденным справедливостью, жаждал иного отношения, которое якобы вполне заслужил. Ибо кто он был, Петр Огородников, как не прямая жертва фашизма и развязанной им войны? Разве виноват он в том, что мать-немка обучила его ненужному языку (он-то даже во время отступления до Германии не добрался, в Польше в плен был взят!)? Разве виноват, что по причине плоскостопия не попал на передовую? А что ему оставалось делать, когда гитлеровцы начали фольксдойчей на учет ставить и привлекать? Да, гестапо было, было! Но разве он в гестапо на оперативной работе был? Следователем служил, как палач Сосновский, или карателем в зондеркоманде, как палач Тюрин? Да разве за то, что он по молодости лет (Огородникову казалось теперь, что был он тогда очень молодым, хотя в сорок первом ему уже тридцать стукнуло) да по стечении несчастий натворил, не расплатился он самоотверженным трудом в условиях Крайнего Севера? Так почему же на нем пятно лежать должно, почему другие девятого числа радуются и обнимаются, а он военного прошлого стыдиться должен, хотя на самом деле пострадал?…
Так или приблизительно так мыслил бывший Петер Шуман, и мысли эти приобретали все более болезненный и настойчивый характер, пока не заставили его покинуть насиженное место и пуститься в нелепое путешествие на съемки, чтобы силами или яри поддержке искусства, которому считал себя сопричастным, добиться восстановления справедливости и войти по возможности в историю.
И вот он приехал в город, пришел к режиссеру, договорился о встрече и дожидался ее, очень довольный собой, как вдруг призрак - Отто!
"Слава богу, ошибся, - думал с облегчением Огородников. - Здоровье подводит, все о тяжелом прошлом вспоминаю, вот и мерещится. Нужно от склероза попринимать что-нибудь. Сейчас аминалон хвалят. Достать нужно и попринимать обязательно… Ну какой же это Отто? - Он смотрел, как Лаврентьев разговаривает в лоджии с Мариной. - А цыпа ничего из себя… Артисточка. Им что? Жизнь праздничная, дерьмо по душегубкам не замывала… Сосед, значит… Немолодой уже, а за артисткой ухлестывает… Нет, Отто теперь ни за кем не ухлестывает. Косточки сгнили, сволочь гестаповская!"