Взрыв - Павел Шестаков 24 стр.


Огородников давно убедил себя в смерти сослуживцев, в том числе и тех, кого мертвыми никогда не видел. Но считать их погибшими было для него спокойнее - и свидетелей прошлого больше нет, и еще одна мысль утешала: кто виноват был, те и погибли, а он жив, значит, его судьба другая, не тем извергам чета…

- Мы хотели бы, Петр Петрович, чтобы вы поделились… - говорил тем временем режиссер.

Огородников встрепенулся. Вот и пришел долгожданный момент.

- Прежде всего, дорогие товарищи, должен поздравить вас с началом важной патриотической работы, - застучали у него в голове заранее затверженные фразы. - Благородное дело вы задумали - восстановить историческую правду и имена погибших героев… А сколько их сложили жизнь в жарких схватках с беспощадным и коварным врагом за нашу нынешнюю счастливую жизнь, за вот такую молодежь… - Фразы шли без задержки, и он позволил себе отклонение от текста. - …Как эта симпатичная девушка.

Огородников протянул руку в сторону Марины, входившей в номер из лоджии.

"Однако, - подумал Лаврентьев, - говорит как пишет, мерзавец. Зачем ему это?"

Марина отнеслась к словам Петра Петровича резче.

- А вы в самом деле в гестапо работали? - спросила она бесцеремонно.

Огородников не понял опасности, его несло:

- Работал, милая девушка, работал.

- Но вы же не по нашему заданию… Вы действительно там работали?

Она выделила слово "действительно".

Снисходительная к молодежи улыбка все еще играла на лице старичка.

- Это, девушка, как посмотреть… С одной стороны, действительно кровавыми извергами был мобилизован и принужден под угрозой жестокой расправы, а с другой - по мере сил, ежедневно рискуя жизнью, помогал нашим товарищам. Не скрою, многие мне спасением из лап фашистского зверя обязаны.

- Марина! Вы слишком напористо включились в разговор, - сделал замечание Сергей Константинович.

- Почему? Я так много слышала, читала, видела… То есть видеть человека, служившего фашистам, мне не приходилось. Я думала, там все палачи были, убивали людей…

- Марина! Я вас не понимаю.

- А я девушку понимаю, - сказал Огородников. В нем подключилась еще не полностью разрушенная временем предохранительная система. - Очень понимаю. Она все по книжкам, а по книжкам, сами знаете…

- Вот именно. Я хочу не по книжкам. Я не понимаю, если вы все-таки работали в гестапо, не могли же вы только спасать наших людей, а на них, на фашистов, совсем не работать, ну ни капельки?

Огородникову стало тоскливо. "Гнида! - прорвалось из прошлого. - Попала б ты ко мне там… Я б у тебя спросил… Ну что ей нужно, твари?… Может, зря приехал? Где ее добьешься теперь, справедливости?…"

Однако инстинкт самосохранения еще действовал, выручал.

- И там, в фашистском застенке, девушка, работа была разная. Одни казнили, убивали, другие при канцелярии, так сказать, числились. Мне переводчиком быть пришлось.

- Понятно, Петр Петрович, понятно, - снова вмешался режиссер. - Нам это известно. Нам хотелось бы знать факты.

- Факты - пожалуйста! - охотно согласился Огородников, принимая поддержку.

А Марина бросила взгляд на Лаврентьева. "Вы правы!" - хотела она сказать, но Лаврентьев не увидел ее взгляда, он смотрел в сторону.

- Нас интересуют факты, связанные с нашим сценарием, с картиной, - продолжал Сергей Константинович. - Не расскажете ли вы, как был наказан предатель, погубивший Лену Воздвиженскую?

Этого Огородников не знал, как не знал никто в гестапо, кроме Лаврентьева. Тюрин просто исчез, и некоторые даже подозревали, что он перебежал к красным. Но признаться в неведении значило подорвать к себе доверие, и Огородников ответил уклончиво:

- Предатель понес заслуженное возмездие.

Вообще Огородников обладал способностью легко усваивать и использовать официальные штампы. И как много лет назад он бойко агитировал Тюрина цитатами из фашистской брошюры, так теперь легко изъяснялся в стиле газетных публикаций, обличающих фашистских пособников.

Сергея Константиновича ответ, однако, не удовлетворил, хотя истолковал он его неверно - принял за проявление скромности.

- Петр Петрович! Нам понятна ваша… - Он хотел сказать "скромность", но усомнился, подходит ли это слово, когда речь идет об убийстве, пусть даже предателя. - Нам понятно, что не все воспоминания приятны, однако Михаил Васильевич уже приподнял, так сказать, завесу… Короче, мы знаем, что предатель пал от руки нашего человека, служившего в гестапо.

"Кто ж такой?" - подумал Огородников тупо, а сказал многозначительно:

- Нелегкий вопрос задаете.

- Понимаем, понимаем, однако же… Ведь именно вы служили в гестапо в этот период?

"Я, что ли, Жорку пришил, по-ихнему? Выходит, вроде я…"

- Значит, и вам пришлось слышать? - спросил он у Моргунова осторожно, не догадываясь, что вопросом этим полностью разоблачает себя в глазах Михаила Васильевича. Но, помня наставления Лаврентьева, Моргунов подтвердил угрюмо:

- Пришлось.

И снова он подумал о Марине с симпатией: "Молодец девчонка, врезала этой сволочи без околичностей, а мы миндальничаем. Зачем?"

Огородников тем временем принял решение.

- Ну, раз товарищи в курсе, не скрою и я: это было одно из самых ответственных поручений, возложенных на меня лично товарищем Шумовым.

О подвиге Шумова Огородников, как и все, узнал через много лет из статьи в центральной газете. Узнал и удивился: "Скажи, какой ушлый оказался!" Тогда-то они взрыв с Шумовым не связывали; предполагали, что произведен он был с помощью часового механизма человеком, не находившимся в момент взрыва в здании. Шумов же был в числе погибших. Зато теперь на него ссылаться можно было смело. Тем более что Огородников помнил, как Отто с офицером-техником забирали Шумова у Сосновского, чем он немедленно и воспользовался.

- Должен сказать, что товарищ Шумов оказывал мне особое доверие, ввиду того, что я непосредственно содействовал его освобождению, когда он был схвачен после казни бургомистра Барановского.

- Очень интересно! - воскликнул автор.

Он принимал на веру каждое слово Огородникова и был, как и режиссер, недоволен Мариной. "Ну зачем эти придирки к пожилому человеку!…"

А Огородников между тем весьма подробно поведал собравшимся, как именно благодаря его усилиям, выразившимся в намеренно неточном переводе, был околпачен гестаповский офицерик-молокосос и Шумов изъят из рук палача Сосновского.

В ходе рассказа Моргунов переглянулся с Лаврентьевым, и тот слегка улыбнулся ему и кивнул, имея в виду: "продолжай держаться как держишься", - но Моргунов понял иначе, расценил как подтверждение слов Огородникова и подумал: "Да что ж это за тип, черт его дери!"

- И вот, значит, товарищи, - продолжал снова воодушевившийся Огородников, - когда произошел провал и мне стало известно, благодаря кому, то есть гнусному карателю Тюрину, тогда-то товарищ Шумов вызвал меня и говорит: "Тебе, Петро, важное задание! Убрать приказываю подлеца!" Ну, я в ответ как положено: "Будет сделано, товарищ Шумов". А он мне: "Береги себя. Ты вам нужен очень и потому должен действовать осмотрительно, не бросая на себя подозрений". А это, сами поникаете, в коем положении было очень даже непросто.

- И как же это удалось вам? - спросил автор, делавший беглые записи в блокноте.

У Огородникова радостно заблестели запавшие глазки. Сейчас ему уже казалось, что говорит он чистую правду. Во всяком случае, он не замечал, что противоречит самому себе.

- Я решил воспользоваться выездом на операцию.

Он начисто позабыл, что только что представил себя канцеляристом, далеким от всякой практической карательной деятельности.

- На операцию? - переспросил автор.

- То есть, когда Максима Пряхина брали…

Услышав имя Пряхина, Моргунов вспомнил… песню.

Негромкий, но уверенный низкий голос Максима доносился из комнаты, когда он прибежал к Константину после облавы.

Максим любил петь. Был он смолоду музыкален, играл на трех инструментах. В юности виртуозно справлялся с мандолиной, уважал и гитару, она очень подходила к романсам, что нравились соседским девушкам. Потом в репертуаре произошли изменения. "Очаровательные глазки" вместе с сопутствующими им инструментами Максим осудил как мещанство и полюбил зовущие вперед революционные ритмы.

Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе… -

пел он теперь под баян, резко нажимая на кнопки. И даже когда с Советской властью внутренне порвал, музыку советскую втайне уважал. Особенно нравилась "Ковыльная сторонка".

Шли по степи полки со славой громкой
И день и ночь со склона и на склон, -

вполголоса напевал Максим, возясь вечерами в саду, и Косте разрешал покупать пластинки и крутить на патефоне "Три танкиста" и "Если завтра война".

Но с началом войны баян и маршевые мелодии ушли навсегда. Осталась одна, собственно, песня, еще отцом любимая песня о Ермаке. К ней Максим всегда был неравнодушен, даже в пору романсовую. Шумов помнил, как пели ее во дворе у Пряхиных за широким столом, на котором возвышалась большая четверть с пивом, красные раки вкусно щекотали ноздри укропным ароматом, лежали на клеенке вяленые икряные лещи, чебаки по-местному, и отец Максима с друзьями, захмелевшие и довольные, выводили старательно:

Товарищи его трудов,
Побед и громкозвучной славы
Среди раски-и-инутых шатров
Беспечно спали средь дубравы.

И, произнося эти героические слова, мирные трудолюбивые немолодые люди, наверно, в душе ощущали себя теми незнакомыми предками, что с саблями и пищалями шли глухими дебрями навстречу врагу, раздвигая пределы державы.

- Хорошо поют, черти, - говорил Максим Андрею. - Хорошо, правда?

- Правда.

- Потому что песня сильная.

Теперь, в оккупации, песня эта заново ожила в душе Максима, обретя личный трагический смысл.

Пел он ее с Константином, унаследовавшим семейный слух и мужественный отцовский голос, а безголосый Шумов, из тех, кому, как говорится, медведь наступил на ухо, слушал, подперев голову ладонями, всякий раз покоряясь силе и задушевности песни.

Пели, конечно, не в саду, а в доме, пели вполголоса.

Максим начинал:

Нам смерть не может быть страшна…

Константин подхватывал:

Свое мы дело совершили…

Голоса их сливались:

Сибирь царю покорена…

И оба сурово и радостно проносили последнюю строчку:

И мы не праздно в мире жили…

Тут застучал в дверь Мишка.

Все переглянулись, потому что стук в дверь в те времена не радовал, и Константин, накинув телогрейку, пошел открывать.

Вернулся он один и, как понял Шумов, взволнованный.

- Кого принесло на ночь глядя? - спросил Максим.

- Мальчишка знакомый. Я с ним выйду на минутку.

- Зачем?

- Дело есть.

Ни Максим, ни Шумов ничего больше не спросили.

За Константином скрипнула дверь.

Песня нарушилась. Помолчали.

- Чудно все же, Андрей, - проговорил Пряхин первым. - С твоим приездом в городе вроде потишало.

- В каком смысле?

- Да как бургомистра шлепнули, и тихо с тех пор… А?

- Я-то тут при чем?

- Не знаю.

- А я тем более.

- Не знаю, а чую…

- Что именно?

- Не перед грозой ли затихло?

- Спрашиваешь у меня или вообще рассуждаешь?

- У тебя спрашиваю.

- Опять за старое?

- А оно не стареет. Сын-то - мой.

- Ну и что?

- Скажи, Андрей, почему он тебя уважает? Ведь я не слепой, вижу.

- Я же твой друг…

Пряхин махнул рукой:

- Брось ты кошки-мышки. Серьезно я говорю. А это означает, что, если б Котька тебя моим другом считал и вообще тем, за кого себя выдаешь, он бы ненавидел тебя, а не уважал. Мы-то с ним на разных платформах… Он на большевиков молится, а я этой иконой горшки накрываю. Так за что ж он уважает тебя, Андрей? Скажи, пожалуйста, если другом меня считаешь!

- Может, лучше оставить политику, Максим?

Максим усмехнулся.

- Ее оставишь, зазнобу ненаглядную… Всю жизнь рядышком. Ты ее в двери, а она в окно. В любую щелку проползет и ночью за горло схватит. Всех людей поделила-разделила. Только не всегда понятно как. Вроде ты, Андрей, самый крайний будешь, почти коллаборационист. Котька наоборот, за Советскую власть, ну а я вроде батьки Махно, покойничка, - хай ему на том свете недобро сгадается, - сам за себя. Да так ли это? Может, у нас другая совсем распасовка? Чем ты моего сына пригрел?

Шумов молчал. Отрицать не было смысла, сказать правду было нельзя, права не имел, хотя за дни эти к Пряхину присмотрелся и врага в нем не ощущал, несмотря на злые слова. Не политика их сейчас разделяла, а другое - Константин.

- Молчишь? А молчание-то знак согласия.

- Не я Константина сагитировал.

- Не ты, верно. Но вы заодно. Вижу.

- О себе я говорил.

- Скажи о нем. Он Барановского застрелил?

- Откуда ты взял?…

- Понял я. Не сразу, но понял. Рыжие волосы меня сначала сбили. А потом за театр вспомнил. Нехитрая штука паричок… Стреляного воробья на мякине не проведешь.

Шумов думал, что сказать, но Максим сам поставил точки над "и".

- Ты-то тоже узнал его.

- Узнал, - сказал Шумов.

- А он на свободе…

- Ну и что?

- Хоть и руку тебе продырявил.

- Зажила рука.

- Вот все и сошлось, - вздохнул Максим горько. - Не та распасовка. Вдвоем играете против меня.

- К убийству бургомистра я никакого отношения не имею.

- Допустим. А после?

- Ты сам сказал - потишало.

- Перед бурей, я сказал. Какой - не спрашиваю, задания своего ты мне не раскроешь, но Константина ты под свою руку взял, это точно.

- Не нравится тебе это? - спросил Шумов прямо.

- Не нравится. Потому что отец я. Чем живу на этом свете черном? Будь он трижды три раза проклят! Сыном живу. У тебя-то детей нету небось! А чужих уводишь.

- Оставь, Максим. Сын твой давно ушел. Да и сам ты у своего отца, как жить, не спрашивал. Забыл? Вспомни. Не у меня под рукой Константин, а у своей совести. Я ему плохого не сделал. Как видишь, жизнь спас даже.

- Зачем? Из расчета? Чтоб пригодился?

- Чтобы дать ему возможность людям в глаза смотреть.

- Не виноват он ни в чем! Я виноват. Я!

- Оставим эти пререкания, Максим. История рассудит…

- А с Костей что будет? С сыном?

- Зря на смерть не пошлю.

Большего он пообещать не мог. Но Максим, у которого не было выбора, оценил и это.

"Куда денешься, - думал он, - куда денешься! А может, и к лучшему, что Андрей появился. Котька-то ввязался сам. А Андрей мужик опытный, осторожный. Может, поостережет парня. У того-то кровь моя и дурь моя молодая… От войны его все одно не отвернешь. Да и неизвестно, чем эта война кончится".

- Значит, на победу надеетесь? - спросил он.

- Надеемся.

- В каком году?

- Ждать недолго.

- То-то и оно! Не можешь сказать… А кто скажет? Гитлер? Сталин? Черчилль? И они ни черта не знают. Заварили кашу… Что будет, Андрей? Что будет? Летом вроде немец пёр неудержимо, а сейчас забуксовал. Надолго ли? До весны, видать, затишье будет. А там? Они на Урал или наши сюда?

Впервые в разговоре между ними сказал он слово "наши".

- Чего ты допытываешься, Максим? Война идет. Сын твой не спрашивает, воюет.

- Я в его годы тоже не спрашивал.

- А сейчас тем более понять должен - никто на твои вопросы не ответит. Не дискуссии решают, а, как ты говоришь, суровая правда жизни. Она нас и повязала в узел, что не развяжешь. Ты к немцам пойдешь - сына погубишь, он под удар попадет - мне плохо будет. Короче, на войне от войны не спрячешься.

"Не спрячешься, - понимал Максим. - Неужели не уцелеет Костя?" И, обращаясь к богу, в которого никогда не верил, спрашивал тоскливо: "Ну что же делать-то, господи? Что я сделать могу? Скажи, господи, зачем живем? Зачем глупы так и беспомощны? Страдаем зачем?"

Такой разговор происходил между Максимом Пряхиным и Шумовым, пока Константин прятал, устраивал в подземном тайнике Мишку Моргунова.

Но все это было задолго до того, как Максима "брали".

- Как же это происходило? - спросил возбужденный новыми "открытиями" автор.

Огородникова-Шумана не было возле пряхинского дома, когда его окружили немецкие солдаты, однако он хорошо представлял, как проводились подобные операции.

- Зашли они со всех сторон: и со дворов, и с дороги, ну и по команде кинулись, как коршуны, но получили достойный отпор. Пряхин открыл по врагу смертельный пулеметный огонь, можно сказать, косил гитлеровцев. Растерявшиеся фашисты залегли. Я, понятно, тщательно следил за предателем. Вижу, он трусит, стал назад отползать. Ну а мне это на руку…

Огородников чувствовал себя отлично и импровизировал, не задумываясь, насколько правдоподобно говорит.

- Как понимаете, поразить его в спину я не мог, это бы меня раскрыло, а я твердо выполнял указания товарища Шумова. Под огнем я пробрался вперед и, когда предатель оказался сзади, точным выстрелом привел приговор в исполнение…

- По-моему, такой момент стоит вставить в сценарий, - предложил автор.

Моргунов крякнул и достал папиросу. Режиссер нахмурился.

- Вы забыли, Саша, что в сценарии нет человека, работающего в гестапо.

- В самом деле! - воскликнул автор с сожалением.

- Жаль, конечно, что мы не знали многих любопытных вещей, - сказал Сергей Константинович, - но сценарий - государственный документ, и мы не можем переписывать его до бесконечности.

Огородников посмотрел неодобрительно.

- А вы принципиально действуйте! Правду отстаивать нужно, - произнес он назидательно.

Абсурдность происходившего давила на Лаврентьева. Поражала жизнестойкость зла, даже в карикатурном, шутовском проявлении сохраняющего свою мерзкую суть. Почему этот выходец с того света, наказанный, имевший так много времени переосмыслить прожитую жизнь, ничего не понял и ничему не научился? Почему не боится лгать, хотя существуют десятки документов, где его прошлое зафиксировано с пунктуальной точностью? Почему приехал в город, где его особенно легко разоблачить и если не арестовать снова, то выгнать с позором? Зачем ему, наконец, все это? Или он не контролирует уже своих поступков? Но почему, в неуправляемые, они все так же отвратительны, как и в дни его вполне сознательной молодости? Огородников между тем продолжал "вспоминать":

- Я и теперь, как об этом предателе подумаю, кровь в жилах закипает. Какую девушку сгубил!

О том, что худенькая, невзрачная на его вульгарный вкус девчонка, о которой он в свое время быстро позабыл, - ведь сколько людей прошло через его "место работы" - станет героиней фильма, Огородников вычитал в "Советском экране". А вычитав, принялся вспоминать и кое-что вспомнил.

- Вы помните Лену? - спросил режиссер.

Назад Дальше