- Это мой приказ, - сказал Степан Михалыч. - Теперь пришло расставанье, Митя. Мы трое вон там пойдём, - он показал направление. - На Боровск. Мы будем его огибать справа и, может, выйдем на железную дорогу. А вы, Митя с Лёшей, вот здесь идите. - Он и нам показал, где бы нам, по его мнению, лучше было идти. - Вы всегда вместе, вы дружки, вам вместе надо. Теперь: в Москву придёте, вступайте в армию, ребята, добровольно идите. Вы теперь народ подготовленный. Ну всё. Два, значит, у нас отряда во временном отступлении. Всего вам, ребята!
Он протянул мне тёплую, согретую добром руку. Я пожал её. Прощай, Ячмень и Лён! И если навсегда, то навсегда прощай. Тележка протянул мне свою узкую руку, я взял её и покрыл сверху левой рукой. Он тотчас же положил свою левую руку на мою. Мы трясли так руками, смотрели друг на друга, что-то хотели сказать друг другу и не смогли, постеснялись.
- До свиданья, - сказал Тележка.
- До свиданья, - сказал я.
Потом я пожал корявую руку моего товарища Гришки Полещука - грязную корявую руку человека, которого мы несправедливо дразнили Каторгой…
Лёшка простился тоже. Они пошли по большой пустой дороге к далёкому горизонту, а я смотрел им вслед и понимал, что это уходят из моей жизни люди, без которых мне никогда не будет вполне хорошо.
- Айда и мы, - сказал Лёшка.
19
Мы шли с ним скорым приёмистым шагом по огромной размётанной дороге, тянущейся сквозь низкий красноватосерый осинник. День перевалил на вторую половину, грязь на дороге уже начала застывать в предчувствии ночного заморозка, идти стало легче, и мы прошли уже вёрст шесть или восемь, не встретив ни одного человека.
- Где теперь наши? - сказал Лёшка.
- Какие?
- Кто вышел оттуда.
- Плутают…
- Повидать бы…
- А может, кто-нибудь сзади идёт, кто позже добрался до дороги.
- Покричим?
Мы несколько раз останавливались и кричали. Никто не откликнулся.
Мы были одни с Лёшкой. Словно одни во всей России, так пусто было вокруг. И мы снова шагали с ним по дороге вперёд и сворачивали у развилков, не раздумывая. У нас появилась уверенность, что мы не можем ошибиться и мы выйдем к Москве. Крупинки железа притягиваются к магниту, они не ошибаются никогда.
- Такому человеку, - сказал Лёшка, и голос его дрогнул, - такому человеку надо поставить памятник. Узнать, где он жил, и на его улице поставить памятник. Пусть малые дети на него восхищаются и все другие тоже.
Я сказал:
- Да. Серёге надо памятник.
- Приду домой, - сказал Лёшка, - доберусь только до дома, мать повидаю и спать не лягу, побегу записываться в добровольцы. Теперь-то меня возьмут… Теперь люди нужны. Верно?
Я сказал:
- Верно.
Лёшка посмотрел на меня и понял:
- Хорошо бы, - сказал он, - нам быть вместе. Да, Митя?
Я сказал:
- Гроб дело. Меня не возьмут.
Несколько минут он молчал, потом зашёл ко мне слева и горячо заговорил:
- Я знаю, что надо делать. Нам с тобой, Митя, одна дорога. Нам надо в партизаны идти, вот куда!
Я посмотрел на Лёшку. Это было как озарение. Как я сам не додумался до этого?
Я сказал:
- Ты, Лёшка, бог!
- Верно? - Он как будто даже удивился похвале. - Значит, пойдёшь? В партизаны, да, Митя?
Я сказал:
- Я тебе могу поклясться. Я не знаю даже, как я это сам не дотумкался. А что ты это так быстро сообразил, я тебе никогда не забуду. Значит, идём?
Лёшка сказал:
- Факт. Возьмут, не бойся. Мы вместе будем. И не беспокойся, что ты хромой, ты молодой, ты сильный, у тебя руки, как камень.
Он просто лечил меня, этот парень.
- Ты ходкий, ты же быстро ходишь, ты никогда не отставал. Я тоже, как медведь, здоровый. Мы с тобой так возьмёмся, мы такое ему устроим! У него и правда под ногами земля загорится.
Ну и здорово же он говорил, Лёшка Фомичёв - златоуст, ничего не скажешь. Я даже засмеялся от удовольствия.
А он продолжал:
- И мы с тобой ещё до победы доживём, увидишь! Она скоро будет, не думай! Это он временно прёт, на шарапа берёт, а мы ещё не опомнились. А потом такое будет, что он и кишок не соберёт, да, Митя?
Я сказал:
- То есть конечно!
- Вот, - сказал Лёшка удовлетворённо, - мы его добьём, а потом вернёмся домой и будем жениться…
Я сказал:
- А на ком? У тебя есть?
Лёшка засмеялся и стал глядеть в сторону.
- Есть одна.
- Как звать?
- Таська! - сказал он и улыбнулся снова. У него улыбка была замечательная, добрая очень.
Я сказал:
- Что ж ты невесту так называешь несолидно - Таська!
- Какая ж она невеста. Она в седьмом классе. Таська и есть!
- Ну да? - я очень удивился. - Она что, школьница? А как же она согласилась?
- Она не соглашалась, она и не знает даже ничего…
- То есть как не знает? Чего не знает?
- Ну что я на ней женюсь!
- Как же она не знает?
- Ну, не знает, и всё. Это я пока один решил. Я её заприметил и решил.
Я сказал:
- Ну ты и ловок. Прямо чёртов сын!
Лёшка снова засмеялся. Этот разговор будоражил его и счастливил, и ему ещё хотелось про это говорить, он ведь мальчик был, совсем мальчик.
- Вот, значит, годика через три я на ней и поженюсь!
- Ну, победа-то раньше будет, - сказал я.
- Это конечно, но я всё равно подожду. Тут особо торопиться нельзя, да и родители её не отдадут раньше…
- А у неё кто родители?
- Академики какие-то…
- Значит, ты будешь тоже академик?
- Нет, куда там, мне бы хоть на инженера пока… по металлу. Ну а ты? - вдруг спросил Лёшка. - У тебя тоже есть невеста?
Я сказал:
- Нет, Лёша, у меня нет никого.
Не знаю, что меня заставило так сказать. Но у меня не было права сказать, что есть у меня невеста.
Дорога лежала перед нами нескончаемая и грязная, и мы пробирались теперь не так уж ходко. Вдруг позади что-то бахнуло, и нам показалось, что это поблизости. Лёшка прибавил шагу. Я сказал:
- Я так быстро не могу.
Он сейчас же пошёл потише и сказал:
- Я не спешу. Это ноги сами.
Я сказал:
- Выйдем мы, Лёша, как думаешь?
Он помолчал. Оживление его уже прошло, он понимал, что дело наше нелёгкое, но он был настоящий человек. Он сказал тихо, но твёрдо:
- Иначе не может быть.
Мы замолчали опять. Стало холодней, время шло уже к четырём. Не помню, сколько мы так шли с Лёшкой. Потом опять услышали мотор. Он рычал ещё где-то далеко, но мы сразу услышали его. Мы остановились с Лёшкой и стали глядеть в небо. Рокот становился всё ближе, и вдруг мы увидели, что с вершины далёкого неба, как на салазках с невидимой снежной горы, катился самолёт. Он снизился, выровнялся уже совсем недалеко от нас и потом низко-низко по-над самым леском рванулся в нашу сторону. Он давно нас заметил и теперь снизился специально из-за нас, дерьмо.
- Беги, - крикнул Лёшка, побежал вперёд, метнулся в сторону, перепрыгнул заросшую пожухлой травой обочину и бросился под невысокую ольху, обнял её и втянул голову в плечи. Я сделал то же самое. Мы под одним деревом лежали, я - с одной стороны, Лёша - с другой, и держались мы с ним за одно дерево. Я лежал, вдавливаясь, вжимаясь в землю, зажмурил глаза и поджал плечи. Я слышал рокот и услышал длинное, не в пример утреннему: та-та-та-та-та-та. И ветер. И дерево гнётся и дрожит: р-р-р-та-та-та-та-та-та. Стихает… Да, слава богу, я почувствовал, что стихает звук и напряжение уменьшается, слабеет, удаляется… Дерево, в которое я судорожно вцепился, уже не трепещет больше, и, выждав ещё несколько секунд, я из-под руки глянул в небо. Фрица уже не было. Он побаловался и пошёл дальше.
Я сказал:
- Ушёл, дерьмо такое.
Я приподнялся на локтях и переполз на другую сторону, где лежал Лёшка. Он всё ещё лежал на животе, так же, как я секунду тому назад. Он обнимал дерево, и было похоже, что он целует землю, на которой лежит. Возле его уха лежала тугая, нерасплывающаяся лужица. Она не блестела. Она лежала выплеснувшись вся, как в блюдечко. Тёмно-красная тусклая лужица, и это была убежавшая из весёлого Лёшкиного тела жизнь.
Я не знаю, что со мной случилось и почему я это сделал. Я, наверно, соскочил с зарубки. Со мной случилось что-то странное. Я не знаю. У меня всё заболело сразу, опоясало, и перекрестило, и запеленало болью. И ощущая невыносимую боль во всём теле, и стоная от боли, и плача, я приподнялся, подтянулся и сел, прислонившись спиной к нашему с Лёшей дереву, рядом с ним. И вот тут-то я услышал в себе:
Он упал
На траву,
Возле ног у коня…
Я услышал это четверостишие до конца и посидел потихоньку, покачиваясь, и услышал снова:
Он упал
На траву,
Возле ног у коня…
Ничего другого я не мог делать. Я сидел так, как самый настоящий тяжёлый псих, и повторял эти слова, наверно, пять тысяч раз подряд:
Он упал
На траву,
Возле ног у коня.
Я пел эту песню и видел свою Дуню, ненаглядную свою Дуню, родимую свою, которая осталась там, в Щёткино, за мостиком, в своём проулке, её сейчас, верно, ломают и гнут, и крутят руки, и бесстыдно рвут её платье, и хрустят её косточки. И я видел маленького Ваську, как бьют его пахнущую воробьями головёнку об угол сарая. Я видел Вейсмана, как его сжигают живьём, и я видел распятого дядю Яшу, и лежащего на деревенской улице мёртвого Серёжу, и мёртвую девочку Лину…
Я ничего не мог с собой поделать. Я сидел у дерева, и рядом со мной холодела живая человеческая золотинка, мой друг, мой товарищ, мой брат Лёша. А я не мог встать и похоронить его, оказать ему последнее уважение. Я смотрел вперёд перед собой и держал руку на безответном Лёшкином плече и всё повторял и повторял одни и те же слова:
Он упал
На траву,
Возле ног у коня…
Я сам себя не слышал, вернее, слышал, но так, как будто я пою где-то вдалеке, а здесь вот сижу тоже я и плохо слышу того себя, который поёт вдалеке.
Уже совсем стемнело, когда ко мне подошёл Байсеитов. Он подошёл, как будто всё давно знал, постоял возле нас с Лёшей и ничего не говорил. А потом опустился на колени и стал рыть, рыть своим ножиком землю. Я слышал его удары о землю и короткое дыхание. Он долго копал и скрёб, и до меня дошло тогда, что ему одному не управиться. Я встал, подошёл к нему и стал помогать. Я рыл сначала пряжкой пояса, а потом просто ногтями, и мы наконец вырыли вдвоём с Байсеитовым неглубокую овальную яму, неровную и некрасивую, и я взял Лёшу за плечи, а Байсеитов за ноги, и мы его, как сонного, уложили в сырую, безвестную, ненадёжную постель. Мы засыпали его землей и заложили голыми безлистными ветвями, и я опустился на колени и поцеловал эти ветви там, где у Лёши сердце, и Байсеитов сделал так же. Мы встали потом у могилы, и Байсеитов спел со мной:
Он упал
На траву,
Возле ног у коня…
Потом мы пошли по дороге вперёд.
20
Он пытался меня пожалеть и два раза брал меня под руку, как старуху, но я пихнул его локтем в грудь, и он отстал. Мы шли с ним уже часа два-три, над лесом встала кривобокая луна, и на дороге были видны замёрзшие лужицы. Под тонкой прозрачной корочкой льда переливалась нежным узором ещё живая вода, и лужицы были похожи на кружева. Они были похожи на узоры из наряда царевны Волховы. Они были похожи на серебряные слитки. И на причудливые обломки зеркал. И на удивлённые глаза.
Мы давно уже шли с Байсеитовым и ещё не сказали друг другу ни слова. Часа полтора тому назад небо за нашей спиной заполыхало кровавыми перьями пожаров, и бомбы стали разрываться за нашей спиной. Они прямо наступали на пятки. Видно, фриц двинулся вперёд. Надо было нажимать, и мы шли очень быстро, не так, как ходят в строю, а просто вовсю, и мне было трудно. Да и Байсеитову тоже, ведь мы давно ничего не ели, а шли уже в общей сложности часов десять, а впереди ничего не было - ни огня, ни жилья. Но всё-таки мы шли и шли, влекомые Москвой, всё вперёд и вперёд, несмотря на то, что ноги у меня опять болели и мне казалось, что они кровоточат. Мы шли вдвоём с Байсеитовым. Теперь Байсеитов был моим спутником, а Лёшка отстал в пути, прилёг на дороге и не догонит никогда…
- Потерять друга - счастье потерять, - сказал Байсеитов. Он догадался, понял, о ком я думаю, идя с ним рядом.
Я сказал:
- Да.
Байсеитов расстегнул ватник. Прямо в лицо нам дул ледяной ветер, но Байсеитов подставил ему свою коричневую дублёную грудь, которая не чувствовала холода.
- Обида жгёт, - сказал он гортанно, - когтит душу, как кобчик перепёлку.
Он замолчал и потом снова сказал кому-то гневно, с укором:
- Нельзя так, слушай, - так нельзя!
Да, обида грызла нутро. И с этой обидой, как с пулей в груди, закусив губы и шатаясь, в тяжёлых сапогах, мы шли с Байсеитовым, мы шли, шли, шли, шли без конца. Мы только с ним и делали, что шли, шли, шли, шли… Дорога лежала перед нами, бесконечная ночная дорога, стылая и молчаливая, холодюга стоял собачий, ветер подвывал в голых вершинах, и два десятка километров остались за нашими плечами, как два десятка лет. И казалось, что конец нам, никогда мы не выйдем из этой тьмы и холода, и всё равно надо было идти, идти, идти и идти. После полуночи силы отказались мне служить, мне стало наплевать на всё на свете, и снова боль охватила всё тело. Она сжимала меня обручами, особенно грудь, и не давала мне ни вдохнуть, ни выдохнуть. В глазах моих встало какое-то марево, оно кружило голову, и странная полусонная одурь нашла на меня. Я хотел спать. Плюнуть на всё и завалиться поспать. Простое желание, и я высказал его Байсеитову.
- Я посижу, Байсеитов, - сказал я, садясь. - Иди. Я догоню.
Я сел у дороги и уютно привалился к дереву.
Байсеитов стоял подле. Он попытался поднять меня, но я выскользнул из его рук и снова стал моститься у дерева.
- Встать! - крикнул Байсеитов, как командир. - Встать немедленно!
Я встал, пошатываясь. Это было неожиданно для меня самого. Я встал и вытянул руки по швам и закрыл глаза. Меня качало.
- Открой глаза, - сказал Байсеитов. - На!
Я увидел в его руке маленькую круглую жестяночку из-под вазелина, она была открыта, в ней что-то белело. Байсеитов приподнял мою левую руку и подставил под неё своё плечо. Рука его опоясала меня, это был спасательный круг.
- Масло, - сказал Байсеитов. Он поднёс вазелиновую баночку к самому моему лицу. - Двадцать пять граммов. Паёк. Я со стола ухватил, когда побежал.
Он сунул палец в банку, подковырнул масло и вложил мне палец в рот. Оно растаяло во рту мгновенно и сделало своё дело. Я сказал:
- Пошли, Байсеитов.
Он лизнул пустую банку два раза и отшвырнул её. Мы двинулись по дороге. Он шёл впереди, и мы опять занялись с ним делом: мы шли, шли, шли… Сколько - не знаю. Знаю, что бесконечно долго. Я опять начал пошатываться и засыпать на ходу, и железный Байсеитов тоже шёл неверной походкой, плечи его опустились, голова подалась вперёд вместе с шеей, и он шёл, шёл, шёл под горящим небом, а за ним, то догоняя его, то далеко отставая, шёл, шёл, шёл я. Ночь застыла, она отказалась двигаться, она забыла про нас, и до рассвета было ещё сто лет. И никого, никого, кроме нас, на дороге.
Идём, опять идём, опять идём, идём, ковыляем, идём, спотыкаемся. И вдруг, спустившись в маленькую ложбинку, мы увидели бредущую нам навстречу лошадь.
- Ну вот, - сказал Байсеитов облегчённо, - вот и всё! Сейчас мы верхом поедем!
Он стал подходить к лошади, протянув перед собой руку ладонью кверху. Лошадь доверчиво шла к нему навстречу. Она подошла к нам и стала тыкаться нежным храпом в руку Байсеитова.
- Хлеба хочет, - сказал Байсеитов.
Я сказал:
- Нету хлеба.
Байсеитов прислонился к лошади, и она пошатнулась. Он повернулся к ней лицом и взял её за холку левой рукой. Он попытался вскочить на неё, на костистую жалкую её спину. Он бормотал:
- Счас… Счас… я сяду. Потом тебя втащу. Прр, тпру…
Но сесть ему не удавалось, он слишком устал, ослаб и отощал, и слишком тяжёлые были на нём сапоги, он только тщился бесполезно и корябал бока лошади сапогами. Лошадь терпела всё это. Но Байсеитов не мог на неё взобраться. Тогда он взял её за ноздри и повлёк за собой, он брёл так, покуда не увидел того, что искал. Это был пенёк. Байсеитов поставил лошадь у пенька и взошёл на него. Лошадь стояла тихо, она понимала наше положение и хотела нам помочь. Я это видел. Байсеитов подпрыгнул и лёг животом на острый хребет. Он повисел так, отдуваясь, и, наконец, перекинул правую ногу. Он уже сидел, когда лошадь вдруг подогнула передние ноги и рухнула на колени. Байсеитов сполз к шее и слез на землю.
Я сказал:
- Она умирает.
Байсеитов закрыл лицо руками. Лошадь легла на бок и пошевелила ногами. Она хотела нам помочь, я это знал. Но у неё не вышло. Она была стара, и она умирала. Байсеитов пошёл по дороге. Лошадь тихонько ржанула ему вслед. Байсеитов не оборачивался. Я пошёл за ним.