Но она, конечно, боялась - боялась до того, что у нее схватывало порой дыхание, как от холода. И вместе с тем она переживала томительно-любопытное, нетерпеливое чувство, точно она приблизилась к рубежу, за которым простиралось нечто необъятное, головокружительное, куда тянуло броситься, как с высоты. Впереди ничего еще не было изведано, ни счастья, называвшегося по-другому - любовью, ни несчастья, называвшегося разлукой, ни восторга подвига, манившего издалека, ни испытания лишениями, которых она тоже еще не знала. Впереди была вся ее, Лены Синельниковой, взрослая жизнь… И это странное, называющееся иначе талантом, свойство души: видеть, слушать, ощущать жизнь в ее необыкновенности, в ее богатстве, силе и разнообразии - обольщало Лену. Она вовсе не была мечтательницей, отворачивающейся от реальности, но реальность открывалась перед нею, как подмостки, на которых кипели земные страсти, - она видела себя там и Лауренсией, и Джульеттой. И она вглядывалась в свое будущее - эта маленькая, деревенская Ермолова, - переживая и страх, и соблазн, подобные страху и соблазну дебютантки.
Федерико вдруг засмеялся своим надрывным, как стариковский кашель, смехом.
- Я заметил, когда сдают город, бросают массу бумаги, рвут письма, книги, - проговорил он сквозь смех.
Лена через силу улыбалась, стараясь во всем соответствовать своему бывалому другу.
- Люди любят много писать, когда им ничто не грозит. Они сочиняют тогда целые библиотеки, - странно веселился Федерико. - На бумаге и трус может показать себя храбрецом, и полицейский ангелом. Но когда человеку дают пинка, ему помогают только ноги.
- Ты плохо говоришь о людях. Я удивляюсь! - сказала Лена. - И ты воюешь за людей…
Поглядывая снизу на него, она подумала, что ему идет даже обыкновенная солдатская гимнастерка, чуть тесная для его широко развернутых плеч, выпуклых мышц. Вообще он был хорош и сегодня, даже черно-небритый и взлохмаченный; нестриженые волосы, покрывавшие кольцами голову, делали его похожим на гомеровского героя, на Ахилла, - так, по крайней мере, показалось Лене.
- Я убивал фашистов, потому что не люблю их еще сильнее, - сказал Федерико серьезно.
- Нельзя верить, что фашисты тоже люди, - сказала Лена.
- Поэтому люди мне и не особенно нравятся, - сказал он.
Она опять с трудом улыбнулась непослушными, стянутыми губами. Внутренний озноб, как перед выступлением на сцене, пробирал ее.
- Федерико, ты тоже не можешь остаться здесь, - как бы между прочим проговорила Лена. - Что вы решили с камарадом Осенкой?
Он не ответил, пожал плечами.
- Вам лучше ехать вместе с нами… - Эта внушенная тайным желанием идея давно уже возникла у Лены. - Я уверена - тетя возьмет вас.
Он искоса посмотрел и неприятно, насмешливо осклабился.
Федерико и сам не знал еще твердо, что они с Осенкой предпримут, куда теперь, безоружные, пойдут. Эти обыватели Барановские - пани Ирена и пан Юзеф - побегут, конечно, с русскими женщинами, ну а им, двоим, ничего, видно, не останется, как вернуться в лес. И там снова добыть себе автоматы у каких-нибудь неосторожных Гансов - они двое будут продолжать свою одинокую охоту, что бы ни случилось, и до своего конца! Осенка - идеалист, на что-то еще надеялся: сегодня опять вот отправился к советскому начальнику просить о зачислении в воинскую часть; он, Федерико, рассчитывал, как всегда, только на себя и на "чет" и "нечет", повезет - не повезет!
- Работа для меня найдется и здесь, - сказал он.
- Работа? Какая? - Лена не поняла.
- А какую еще я умею делать? - спросил он.
- О, Федерико! - упавшим голосом влюбленно сказала она.
Конечно же, он опять уходил туда, откуда неожиданно, как и бывает на сцене, в первом акте, появился, - в свою потаенную, полную отчаянного риска жизнь - жизнь мстителя и героя. И бесполезно и оскорбительно было бы предлагать ему какую-то другую роль, что-нибудь мелкое, бытовое.
- Я понимаю тебя, да, да, понимаю!.. - Она отвернулась, чтобы он не видел ее слез. - Нет сейчас работы лучше твоей.
- Есть работа чище, но я уж выбрал себе эту, - сказал он. - Или она меня выбрала.
- Ой, что делается! - вскрикнула Лена по-русски.
И затопталась на месте, закружилась, стараясь обеими руками удержать на коленях юбку, вздувшуюся колоколом. Они уже обогнули площадь, и усилившийся ветер со всей своей яростью напал на них сзади, словно гнал отсюда.
- А еще есть у меня одно дело, меня Янек попросил, - сказал Федерико. - Мне ваш солдат, который лежал с ним, передал.
- Бедный камарад Янек! - борясь с ветром и то хватаясь за волосы, то нагибаясь, чтобы закрыть колени, выкрикнула она. - Он мог еще много жить…
- Янек поживет еще, ничего… Янек не все свои патроны расстрелял, - сказал Федерико.
Он откинулся назад и шел, словно бы опираясь на ветер, дувший в спину, черные кудри прямо-таки кипели на его голове.
- Но Янека уже похоронили! - придерживая волосы, крикнула Лена.
- Не совсем, не торопись, - Федерико, казалось, рассердился. - Янек будет еще убивать нацистов.
- Это ты будешь за него, - сказала Лена.
- Ты упряма и мало что понимаешь, как все женщины, - сказал Федерико.
Под аркадой торгового ряда, куда они вошли, было несколько тише. Лена приостановилась, достала из сумочки косынку, накинула на волосы, повязала под подбородком и повернулась к Федерико, спрашивая взглядом: идет ли ей косынка. Не поняв этого безмолвного вопроса, Федерико отвернулся… Красноармеец, дежуривший возле эмки, влез в свою машину и дал гудок, вызывая кого-то, - длинный, как сигнал воздушной тревоги. Федерико, высунувшись из-под арки, оглядел небо.
- Сегодня они будут бомбить, - сказал он. - Прежде чем войти в город, они обрабатывают его с воздуха. Даже если в городе нет войск.
- Но для чего? Для удовольствия? - сказала Лена.
- Чтобы их боялись - все, кто останется жив.
В небе по-прежнему мчались стаями тучки вперемежку с летучими озерцами бледной лазури; свет дня омрачился, солнце спряталось, и на камнях внизу побежала, быстро расширяясь, бесцветная тень. Лена замолчала, ее поразила мысль, раньше не задерживавшаяся у нее, что и ее может настигнуть немецкая бомба. И уже сегодня - не когда-нибудь, а сегодня - все для нее в один миг могло кончиться, и она никогда не станет актрисой, не сыграет ни Чайки, ни Джульетты, не увидит больше своих добрых теток, не встретится снова с Федерико, не узнает любви… Это было так неправдоподобно, что Лена словно бы замерла внутренне - все в ней застыло, примолкло… Бессознательно стремясь тут же, немедленно опровергнуть эту дикую нелепицу, она огляделась, поискала глазами. И взгляд ее остановился на входе в ателье "Светотень".
- Федерико, там открыто, - обрадовалась она. - Хочешь, мы снимемся? Вместе: ты и я? И останутся наши фото. Хочешь вместе?
Жизнь в реальной жизни и жизнь на фото были, конечно, не одно и то же. Но фото все же по-своему спорило, пусть и тихим голосом, - спорило с полным, с бесследным исчезновением, опровергало его.
- Идем! - Лена сразу повеселела. - Все знают нашего Федора Саввича… Его зовут у нас Рембрандтом. А он вовсе - Федор Саввич. Но он ужасно хорошо снимает. Идем же!
И Федерико не стал возражать, выдумка Лены даже понравилась ему, тем более что никаких фотографий у него сроду не водилось. Случалось, что девчонки дарили ему свои самые обворожительные изображения, но с чего бы он стал их хранить. А тут было нечто совсем другое, почти семейное.
Лена тронула его за руку и быстро пошла, побежала, торопясь к своему бессмертию. Фотография вообще сулила, в известной мере, бессмертие всем, кто пожелает, а ей с Федерико особенно повезло: местный "Рембрандт" был личностью знаменитой в городе - художником, работы которого выставлялись даже в столице. И именно он должен был соединить навечно их двоих.
2
Когда неделю назад Осенка в первый раз пришел к районному военкому, между ними состоялся такой разговор:
- Вы просите вернуть вам оружие и зачислить вас в Красную Армию. Что побуждает вас к этому? - спросил военком. Он был вежлив, внимателен и сух.
- Я коммунист, - очень тихо, точно стесняясь, сказал Осенка. - Я польский коммунист.
Военком поджал губы так, что на его бескровном лице осталась лишь тонкая горизонтальная черточка: ему не понравилась эта стеснительность. Но Осенка не мог иначе: он действительно испытывал странную неловкость, когда говорил: "Я коммунист", - казалось, это было то же самое, что сказать о себе: "я справедливый", "я бесстрашный", более высокого звания он не знал.
- Состоите в партийной организации? - спросил военком.
- Так… - Осенка тоже был в высшей степени сдержан, - состоял в партийной организации.
- Ваш партийный билет с вами? Прошу, - сказал военком бесцветным, шелестящим голосом.
Осенка помолчал; ему приходилось уже отвечать на вопросы о партбилете, и каждый раз он переживал чувство виноватости: у него не было партбилета. Ничем он не мог подтвердить и того, что ему, подпольщику, лишь не так давно вышедшему из подполья, просто не успели еще его выдать.
- Пшепрашам! Я могу предъявить засвядченне…
Очень медленно, что было у Осенки признаком волнения, а вернее сказать, тех больших усилий, которые требовались, чтобы сохранить самообладание, он достал из кармана гимнастерки аккуратный пакетик, сложенный из чистого листа бумаги, развернул и вынул из него свое удостоверение секретаря газеты в Перемышле.
- То ест официальна засвядченне, - сказал он.
Военком внимательно, и с лицевой стороны и с изнанки, оглядел ветхую, в пятнах, распадавшуюся на сгибах бумажку с полустертым текстом.
- Она что, в воде побывала? - спросил он, возвращая бумажку.
- В воде, так само, - сказал Осенка.
И бережно, как хрупкую драгоценность, вновь упрятал в чистый лист свое удостоверение.
- У вас есть какие-либо жалобы на довольствие? - сухо осведомился военком. - На квартирные условия?
- О, что вы? - Осенка повертел головой. - Приношу мою и моих товажышей щирую благодарность.
- Я сегодня же сделаю запрос в отношении вас… - сказал военком. - А пока отдыхайте.
- Нет, - сказал Осенка. - То не можно.
Он медленно встал - высокий, угловатый, худощавый; светлые прямые волосы, отросшие за месяцы странствий, упали ему на глаза, и он всей большой костистой пятерней отвел их за ухо.
- Я польский коммунист, - повторил он совсем тихо, - я тэраз не могу дожидать. Я интернационалист. Мой обовензэк… долг повелевает мне лично идти туда, где тэраз бой. Откладать не можно. Пшепрашам!
Это было неплохо сказано… Но комбриг Евгений Борисович Аристархов слишком много лет просидел на различных административных должностях, чтобы доверять словам, не подкрепленным документами. Он и сам, в неофициальных случаях, полушутя, полусерьезно называл себя бумажным червем, формалистом, порой подумывал даже, что чрезмерная приверженность к форме, именно она помешала ему сделать большую карьеру и в царской армии, и в Красной, в которой он верой и правдой прослужил с 18-го года. Но с другой стороны, это его непоколебимое служение установленному порядку, форме было также источником его профессионального удовлетворения, того душевного покоя, какой дает одно сознание точно исполненной службы. В данном случае у Евгения Борисовича не было особенной причины не доверять этому Войцеху Осенке из Польши, но и оснований для полного доверия у него тоже не было. А решающим обстоятельством являлось то, что и Осенка, и его спутники находились на попечении вышестоящих инстанций, и только эти инстанции могли удовлетворить или не удовлетворить их просьбу.
- Затрудняюсь, товарищ Осенка, что еще я мог бы посоветовать вам, - сказал военком. - Вот так.
Но и после этого "Вот так" его посетитель не удалился; держась прямо и только склонив слегка голову, он стоял перед столом в позе, выражавшей одновременно и подчиненность, и протест.
- Ваша семья осталась в Перемышле? - подождав, спросил Евгений Борисович. - Кто ваши родители?
- Ойтец мой был… листонощь… как это по-русски? - затруднился Осенка. - Носил листы… письма…
- Почтальон, - подсказал военком.
- Так, почтальон. Моя матка швейка.
- Кто у вас остался на территории, оккупированной противником?
- Одна она - моя родная матка. - И Осенка посмотрел куда-то мимо своего собеседника. - Мой ойтец мертвый с двадцатого года.
Военком тоже поднялся.
- Незамедлительно по получении ответа на мой запрос я извещу вас, - сказал он. - А пока отдыхайте. Ждите вызова.
Но, не подождав вызова, Осенка на другой же день опять пришел в военкомат и, терпеливо просидев в коридоре до сумерек, пока коридор не опустел, опять постучался в дверь военкома.
- Добры вечур! Не получен ли какой ответ? - были его первые слова. - Мы слушали сводку Совинформбюро - на всех фронтах идут бои. Дожидать нам не можно, товажыш военком, то будет дезертирство. Пшепрашам!
И у Евгения Борисовича не хватило духу сказать, что вовсе не обязательно являться к нему сюда ежедневно.
Осенка застал его за занятием, которому он, покончив с текущими, срочными делами, неукоснительно отдавался, - этим занятием была стратегия. Сейчас, как и каждый вечер, он наносил на свою большую, занимавшую половину стены карту Советского Союза военную обстановку - переставлял, взобравшись на табурет, черные и красные флажки; в руках у него была газета "Красная звезда" с последними сводками. Само собой разумеется, что это обозначение обстановки носило, к огорчению Евгения Борисовича, самый общий и запаздывающий характер.
Подав руку, Осенка помог военкому сойти с табуретки на пол. Отступив шаг-другой, чтобы охватить взглядом всю линию фронта от полуострова Рыбачий до Черного моря, военком некоторое время размышлял, поджав тонкие губы, потом проговорил:
- Есть основания предполагать, что на юге немецкое командование нанесет главный удар. Куда бы вы думали?.. Я полагаю, в направлении Таганрог - Ростов. Гитлера интересует Кавказ…
Чистенький, бумажно-бледный в своем потертом диагоналевом кителе, он не отрывал глаз от карты, заложив за спину руку с газетой, и вдруг всем легким телом повернулся к Осенке.
- Вчера было сообщение: наши войска оставили Полтаву. После Киева Полтава. - И строго, как бы делая выговор, продолжил: - Фронт против Германии со всеми ее сателлитами держим мы одни - мы, Советский Союз!
- То ест правда, - тихо сказал Осенка. - Потому мы, поляки, здесь, у вас.
Стоя перед картой, они поговорили в этот вечер еще о международной обстановке, о событиях, предшествовавших войне, о постыдно быстрой капитуляции перед фашизмом многих европейских правительств. А когда разговор вновь коснулся Польши, Осенка сказал, что вся вина за бедствия его родины также лежит на буржуазно-помещичьих довоенных правительствах: "Они предавали свой люд за класовэ, эгоистична интересы…"
Он не повышал голоса, не горячился, а как бы даже забывал, что его слушают, устремляя в пространство свои светлые глаза.
- Поляки не сдались, и Польша не сгинела, альбо нас всех возьмут мертвыми. - Это прозвучало у него, как обет. - Но то ест правда, Россия една воюет тэраз и за нашу свободу.
Словом, у него с Евгением Борисовичем обнаружилось полное согласие во взглядах. Но когда он заговорил о самом важном сейчас для него, о том, что и заставляло его приходить сюда: "Просимо у вас оружия, товажыш военком!" - Евгений Борисович остался непреклонным:
- Я направил запрос, надо подождать, порядок есть порядок. - И под конец не удержался: - Отдыхайте пока, товарищи! - А повторив это, он и сам почувствовал неловкость.
На следующий день с тем же вопросом, получен ли ответ, Осенка появился снова, и Евгений Борисович пригласил его к себе домой, в гости.
Жил он теперь одиноко: старший его сын служил на флоте, жена с младшим сыном и с матерью - тещей - уехали в начале войны к родственникам за Урал. И в темной передней их встретила мяуканьем скучавшая в одиночестве кошка; в квартире, однако, было прибрано и проветрено, и Евгений Борисович первым делом стал закрывать форточки. Занимая гостя, он показал ему свою библиотеку, составленную из книг по военному искусству, и, движимый симпатией, которую он уже испытывал к этому настойчивому поляку, снял со стены и дал подержать старую, в золоченых ножнах шпагу с наградной гравированной табличкой: "Начальнику штаба дивизии имени Желябова, военспецу товарищу Аристархову за преданную службу рабочему классу от командования фронта". Шпага была взята в какой-то помещичьей усадьбе, в далеком двадцатом году.
Они проговорили тогда допоздна. Извинившись за холостяцкую простоту угощения, Евгений Борисович поставил перед гостем графинчик с водкой и зажарил ему яичницу; сам он удовольствовался чаем с сухариками и овсяной кашей - он был на диете. А после ужина, убрав все со стола, он принес географический атлас, и они опять погрузились в рассуждения о ходе военных действий… Евгений Борисович поинтересовался обстановкой в оккупированной Польше, стал расспрашивать о партизанском сопротивлении и задал вопрос: не омрачают ли исторические воспоминания, как он выразился, отношение поляков к своему нынешнему естественному союзнику, к России.
- Так, - ответил Осенка. - Так… Но мы, коммунисты, открываем люду глаза на правду.
И медленным голосом с отрешенным выражением лица он сказал, что была Россия царская, была Россия революционно-демократическая и есть Россия Ленина, что была Польша шляхетская и есть Польша пролетарская.