Да и везде, где в этих партизанских местах, в заповедных урочищах появлялся он - человек с Большой земли, - его встречали, как, пожалуй, значительно позднее встречали первых космонавтов. К нему теснились, его разглядывали, точно было в нем что-то отличное от обыкновенных людей, таившихся ныне здесь в лесах; и он едва успевал более или менее связно отвечать на вопросы о Москве, о фронтовых новостях. А единственный уцелевший еще у него номер "Правды" двухнедельной давности, помятый, посеревший, надорванный на сгибах, переходил из одних нетерпеливых рук в другие… Бородатые и безусые, с припеченной морозом, огрубелой кожей на лице, на руках, обвешанные самым разнообразным оружием: автоматами, гранатами, пистолетами, люди ласково и благодарно - вот что было самое необыкновенное! - благодарно улыбались Виктору Константиновичу и совали ему свои кисеты с самосадом. Казалось, они любили Виктора Константиновича еще задолго до его появления, задолго до того, как они вообще узнали о его существовании. И как же, подумал Виктор Константинович, как же было им здесь - не неуверенно, нет, не боязно, конечно нет! - но оторванно и, может быть, порой одиноко!
Самосуд встретил Истомина дайке слишком шумно, долго тряс его руку, вспомнил первое знакомство, "фуражиров", незлобиво насмешничал и похохатывал. Но слушал он Истомина с особенным, пристальным вниманием, все присматриваясь к нему… И объяснялось это тем, что помимо общего интереса к гостю с Большой земли у Сергея Алексеевича немедленно возник к нему и свой, частный интерес: ведь этот "фуражир", обернувшийся довольно неожиданным газетчиком, знал людей из Дома учителя - людей, которых он, Самосуд, любил. Возможно даже, что был с ними и в их последние минуты - он там стрелял, участвовал в обороне Дома, и Сергей Алексеевич смотрел уже на него, как на близкого человека. Сам он никого из обитателей Дома учителя не видел больше с того осеннего вечера, когда все собрались за ужином в библиотеке. И об их участи, об убийстве Ольги Александровны, о смерти слепой Маши, о судьбе Лены, он услышал лишь позднее от своих разведчиков, побывавших на развалинах города. Но разведали они немногое: непосредственных свидетелей, переживших этот последний день Дома учителя, уже не нашлось. Немногое смог ему рассказать и Войцех Осенка: о судьбе женщин Синельниковых Войцех просто ничего не знал. А некоторые подробности событий в городе - бой за переправу, за Дом учителя, эвакуация госпиталя, доходившие потом к Самосуду, приобрели, переходя из уст в уста, легендарный характер… Всю горькую правду мог бы, вероятно, поведать ему сейчас именно этот неожиданный гость, и словно бы отблеск того света, что унесли с собой дорогие Сергею Алексеевичу люди, лежал на нем.
С иным чувством смотрел на Самосуда Истомин, сидя в его землянке. Он и тянулся к нему внутренне, и робел - он тоже помнил их первую встречу и саркастический тогда тон старого учителя, и ему очень хотелось понравиться сейчас этому почитателю Монтеня, с потемневшим и будто ссохшимся за партизанскую зиму лицом. Суровости в его облике даже прибавилось, вместе с запавшими щеками, с взъерошенными, поседевшими бровями; поверх лоснившегося старенького пиджачка Самосуд был опоясан командирским ремнем, оттянутым на боку дубовой кобурой маузера. И Виктор Константинович после первых же приветственных восклицаний сказал себе: "Вот кто мне нужен, кто может помочь, с кем мне надо объясниться".
Похохатывая вместе с Самосудом, Виктор Константинович про себя обдумывал тот вопрос, который он решил задать Сергею Алексеевичу, - вопрос в большой мере личный, даже духовно-интимный. Как ни мало он знал Самосуда, и, может быть, именно потому, что близко, в бытовом отношении, он его совсем не знал, Самосуд способен был, казалось, все сделать ясным в области нравственной. Он вызывал к себе доверие уже по одному тому, что Виктор Константинович предполагал в нем, этом мудреце с маузером на боку, полную внутреннюю несхожесть с собой.
Поговорить наедине, к чему оба они стремились, им, однако, удалось не сразу. Самосуд сейчас же после встречи уехал в один из своих батальонов, выдвинутых ближе к выходу из леса (теперь в полку у него было не три роты, а три батальона, - около пятисот человек), - там завязалась перестрелка с немецкой разведкой; должно быть, немцы собирались что-то предпринять против партизан… И была уже середина ночи, когда Истомин, проснувшись от холода в землянке Самосуда, увидел ее хозяина, разжигавшего огонь в железной печурке; он только что, видимо, вернулся, был еще в полушубке и в своем "пирожке".
Некоторое время из-под полуопущенных век Виктор Константинович наблюдал… Самосуд, сидя на корточках, выставил руки ладонями вперед и сжимал и разжимал пальцы, грея их в поплывшем из печурки тепле, потом тяжело поднялся и пересел к столику, вкопанному между двумя земляными лежаками. Медленно, будто с великим трудом, он снял с себя ремень с маузером, длинно вздохнул, снял очки и, смежив веки, долго сидел не шевелясь, - казалось, Самосуд сразу же и уснул в этом сидячем положении. Но когда Виктор Константинович задвигался и потянулся к столику, чтобы взглянуть на лежавшие там часы, он тотчас как бы уперся в устремленный на него из-под седых бровей требовательный взгляд.
- Разбудил я вас, вы уж простите, - сказал Самосуд.
- Да нет… я… я… - почему-то смешался Виктор Константинович.
- Ну, а уж если проснулись, давайте чай пить, - опять же потребовал, а не предложил Самосуд.
В землянке быстро теплело… Истомин пил чай, вернее, кипяток, настоенный на ржаных корочках, подкисленный, взамен сахара, клюквой, поданной в берестяном туеске, и рассказывал; Сергей Алексеевич слушал, изредка задавая своим потрескивающим голосом вопросы, направляя этот поздний разговор.
- Ольга Александровна жила еще какое-то время? - осведомился он, именно сухо осведомился.
- Нет… Когда мы все вбежали, она была уже без признаков жизни. Да и собственно… - Истомин сделал большой глоток, обжегся и часто, шумно зафукал; Самосуд терпеливо ждал. - Убийца выстрелил ей в лицо, попал в переносицу…
- В лицо?! - переспросил Самосуд. - Ей в лицо?..
Виктор Константинович кивнул.
- Она умерла, по-видимому, мгновенно, - сказал он и, почувствовав вдруг какую-то неловкость, добавил: - Это была милая женщина, очень любезная… Должно быть, красивая в молодости.
Самосуд только взглянул на него… В печечке бушевал огонь, посвистывало в трубе; оранжевый и красный переменчивый свет из неплотно прикрытой дверцы летал по земляным, комковатым стенам, но низкому сосновому накату. И самый сумрак здесь принял пламенеющий оттенок; капельки смолы, выступившей на бревнах, заблестели в отсветах огня, как рубины, целые вкрапления их зажглись наверху, в полутьме… Самосуд надолго замолчал, его обращенная к огню щека, висок, морщинистая рука, поглаживавшая машинально край столика, тоже окрасились в красноватый свет. Не меняя своего сухого тона, словно разговор не прерывался, он спросил о Марии Александровне. И Истомин оживился, невольно стремясь что-то поправить в том, как он рассказывал.
- О, это была удивительная смерть! - воскликнул он. - Мария Александровна, слепая, умерла, как и жила, в любви… Она слишком сильно любила. Сперва она не поверила, долго не могла поверить, что ее сестры нет в живых. Вокруг шел бой, стрельба, а она сидела подле сестры, в саду, труп перенесли туда, положили на скамейку… И она сидела и разговаривала с Ольгой Александровной, успокаивала, наверно… А когда она поверила в ее смерть, она и сама умерла, не захотела расставаться с сестрой… Наверно, все так и было! - И Виктор Константинович неясно улыбнулся. - Никто не заметил, не видел, как она умерла. Ее не ранило, не убило, она просто не смогла оставить сестру… Так и осталась сидеть в изголовье у нее, совсем белая лицом, снежно-белая, с открытыми глазами… К ней подошли, чтобы увести, но она была уже совсем холодная.
- Скажите, что с их племянницей? - спросил Самосуд. - Помните эту девушку, Лену?
- Ну как же! Милая девочка, она всем нравилась - веселая, хорошенькая, общительная. Она была ранена, но, по счастью, не очень опасно, в плечо, навылет. И тоже было… как вам сказать, поразительно трогательно. - Виктору Константиновичу все не удавалось найти верный тон, он чувствовал это и, что называется, пережимал: непонятная сухость Самосуда смущала его. - Трагично, конечно, жестоко, но и поразительно! Девочку нашли без сознания около этого молодого итальянца… Кажется, у них тоже была любовь. И они лежали рядом, его прошило автоматной очередью… друг подле друга, прямо по Шекспиру. - Истомин со всей искренностью вздохнул: - "Нет повести печальнее на свете…"
- Не надо, не надо, Виктор Константинович! - прервал его невежливо Самосуд.
- Простите… - Истомин даже обиделся. - Но почему же?.. Действительно, как у Шекспира. Не понимаю вас…
- Чего ж тут не понять? - сказал Самосуд. - Там поэзия, пусть самая высокая. Но только поэзия… А тут всамделишная кровь и горе… живое горе и живая кровь!.. Ну-с, прошу, рассказывайте! - вновь потребовал он.
И Виктор Константинович, хотя и обиженный, продолжал свою информацию, но уже без поэтического комментария.
Лену и польского музыканта Барановского с простреленной грудью отправили в госпиталь, в монастырь; с ними вместе были эвакуированы Настя, работница, и пани Ирена. Кое-что Истомин смог сообщить и о дальнейшей судьбе их всех: Лена поправилась и, по примеру Насти, стала работать в госпитале; Барановский одно время был почти безнадежен, но сейчас он выздоравливает, а его жена ухаживает за ним… И все это стало известно Истомину от еще одного участника обороны Дома учителя, от шофера автобата сержанта Кулика. С Куликом они случайно повстречались, в освобожденной Калуге, и выяснилось, что тот переписывается с Настей и, что вправду было удивительно, весьма дорожит этим нечаянным знакомством… "Жди меня, и я вернусь", - я ей так и написал", - поведал он Виктору Константиновичу. Что же касается Веретенникова, то, опять же со слов Кулика, их бывший командир награжден орденом Красной Звезды, повышен в звании, получил сразу интенданта 3 ранга, что соответствует строевому капитану, и назначен начпродом дивизии… Ну, а всех убитых в бою за Дом учителя, рассказал дальше Истомин, похоронили там же, в саду, в общей могиле под яблонями: обеих сестер Синельниковых, мальчика Гришу, белоруса, девятнадцатилетнего итальянца Федерико, пулеметчика, о котором Истомин помнил только, что у него было простужено горло, партизанского связного в лисьей шапке, ефрейтора-пограничника и еще двух красноармейцев, фамилии которых никто не знал. Веретенников распорядился отдать павшим воинские почести, и, несмотря на чрезвычайную спешку, сам сказал над открытой могилой прощальные слова; яму засыпали, и все, кто еще стоял на ногах, выстрелили троекратно в небо… Вспомнив этот жиденький салют над свежим холмом, сочившимся черной водой, Виктор Константинович взволновался…
- Меня шатало, как пьяного, - сказал он. - Веретенников тоже был, как пьяный, этот наш техник-интендант! У него были совсем сумасшедшие глаза, фуражку свою он где-то потерял… Впрочем, мы все были, как пьяные… Как мы там удержались, я и сейчас не очень понимаю. Но мы удержались… И ушли, когда немцев там не осталось ни одного, я имею в виду живых немцев.
- Госпиталь полностью эвакуировался, и обозы? - спросил Самосуд.
- Да, конечно! Мост был восстановлен, и полк, вышедший из окружения, встал там в оборону… - сказал Истомин, - пока все не перешли на другой берег: госпиталь, обозы, беженцы, раненые, те, что бились вместе с ополченцами. Вы знаете об этом эпизоде, вы слышали?
- Слышал, да, - сказал Самосуд.
- Я не видел, как они шли в бой, - сказал Истомин, - говорят, что их было человек сорок, а возвращались в госпиталь человек пятнадцать. Это я видел… Они шли, поддерживая друг друга, все в черных бинтах - понимаете? - в ставших черными, и в красных, свежих. Их командир прыгал на одной ноге, не помню, как его звали… Горячев, Горяев, Григорьев… Я никогда ничего подобного не видел… Кто-то из красноармейцев закричал "ура!" и выпалил в воздух. А командир… забыл, как его звали, помахал костылем… Потом, когда все перешли, мост опять был сожжен.
Самосуд с хмурым видом поднялся из-за столика.
- Забываем, - сказал он, - сегодня уже забываем…
Виктор Константинович виновато посмотрел на него.
- Всех не упомнишь, верно… А надо бы! - неожиданно выкрикнул Самосуд, точно что-то взорвалось в нем. - На вас вся надежда, товарищи газетчики! - почему-то с сарказмом сказал он.
В землянке сделалось жарко, раскалились и зацвели вишневым цветеньем круглые бока печечки, даже искорки стали перебегать по ним. И к запаху плавящейся смолы прибавился сильный запах горячего железа; со свистом уносилось в трубу пламя.
Самосуд взял ремень с маузером, собираясь уходить.
- Хочу вас попросить об одолжении. У вас нет полевой почты Кулика?
- С собой здесь нет, но мы обменялись номерами… - Виктор Константинович тоже почему-то встал. - Вы хотите написать ему?
- Я не знаю, как написать Лене Синельниковой… Вероятно, через вашего автобатовского Дон-Жуана можно узнать и ее адрес, - сказал Самосуд. - Хорошо хоть, что Настя с нею.
- Пишите письмо, я заберу… Девочку мы разыщем! - с жаром пообещал Виктор Константинович.
И он опять подумал: Самосуд со всей своей хмуростью и строгостью тот именно человек, с которым он обязательно должен посоветоваться о себе.
- Ну а вы чего вскочили? - сказал Сергей Алексеевич. - Досыпайте. Я пойду, похожу еще немного… Сегодня третья рота в карауле. Да вот еще: этого убийцу куда вы там передали, допросили его?
- Не успели, Сергей Алексеевич! Утром рано начался бой, и о нем просто забыли, - ответил Истомин. - Он в подвале сидел, связанный, с кляпом во рту. И представьте, он как-то сумел высвободиться и вылез наверх…
- Что?.. Ушел? - отрывисто спросил Самосуд.
- Уйти не ушел… Его крышей убило, балкой - валялся с расколотым черепом. Но ведь высвободился, сволочь! Сумел как-то сбросить с себя веревку, вытащил кляп… И тут его накрыло…
- Так и не допросили?
- Нет, к сожалению, - сказал Истомин.
2
В полку имени Красной гвардии Истомин прожил еще трое суток, но задать Самосуду свой вопрос он смог только перед самым отъездом. Самосуд все это время был в больших хлопотах, совещался подолгу в штабе, проводил собрания в батальонах - полк, ввиду ожидавшейся карательной операции немцев, готовился к бою - выезжал куда-то для встречи с подпольщиками… Виктор Константинович, предоставленный самому себе, ходил по лесному лагерю и знакомился с людьми, собирал, как говорится, материал. Он любопытствовал, расспрашивал, приглядывался, испытывая все больший интерес…
Лагерь партизанского полка был удивительной военной коммуной, ушедшей под землю, со своими жилыми обиталищами, с лазаретом, со складами, с просторной землянкой штаба, с оружейной мастерской, с "радиорубкой", с землянкой-клубом, где вывешивали боевой листок и на видном месте стоял в футляре шикарный трофейный аккордеон. И свой необыкновенный быт сложился в этой коммуне: люди жили здесь так, чтобы сражаться во всех случаях, когда к тому представится возможность, и сражались, чтобы жить и не давать врагу покоя.
Несомненно, это были разные люди, и, вероятно, все присущие людям качества и свойства были представлены здесь. Виктор Константинович встречал на лесных дорожках и пасмурные лица, и веселые, и злые, и ласковые, и прелестные в их первой румяной свежести. Да и одеты партизаны были пестро: в солдатские шинели, в бушлаты, в немецкие куртки, в армейские полушубки, в домашние армяки; попалось ему и несколько бойцов в лаптях - не разжились еще трофейными сапогами, а свои истоптали. И можно было предположить, что не всегда одинаковые страсти волновали здесь людей: Истомин слышал и смех, и брань, и ночью за кустом шепот и хихиканье; конечно же, присмотревшись лучше, он отыскал бы и честолюбие, и зависть, и ревность, и душевную грубость. Но эти обычные человеческие спутники словно бы таились здесь в тени, остерегаясь выступать на первый план. Общая цель, объединявшая этих солдат-коммунаров, была подобна источнику света, высветившему в их душах главное: мужество, верность, отвагу. Все они, или почти все, носили на своей одежде, чаще на шапках, на кепках, что-нибудь красное: ленточку, бант, пятиконечную звездочку. И это было как знак принадлежности к братству, в котором ценилось самое простое и необходимое, как хлеб, как вода, - мужество и верность… В таком высоком стиле и говорил себе сейчас Виктор Константинович, готовясь к литературному отчету об этой командировке.
На вторые сутки вечером его, фронтового журналиста, зазвал в свою землянку начальник штаба полка Аристархов. И там, к искреннему Виктора Константиновича удовольствию, он обнялся с Войцехом Осенкой, еще одним не столь давним знакомцем… Вообще Виктор Константинович сделался гораздо свободнее в проявлении своих чувств: ему этот учтивый молодой человек с разросшимися пышными усами был симпатичен и раньше, в тесных комнатках Дома учителя, где они познакомились, а потом вместе воевали. Но тогда Виктор Константинович не решился бы дать такую волю своим чувствам. Он и сейчас ни в какой мере не был человеком, что называется, душа нараспашку. Но у него как бы открылась способность прямодушно радоваться и восхищаться, чего раньше не наблюдалось: в лучшем случае он сострадал своим ближним.
А за Осенку можно было и порадоваться. В полку он командовал теперь ротой - знаменитой третьей, комсомольской ротой, пополненной ныне деревенской молодежью; зимой рота вновь, уже под его командованием, отличилась в бою с немецкой конвойной частью - разгромила ее и освободила группу советских военнопленных, те влились потом в состав полка… За ужином у Аристархова (брусочек пожелтевшего, густо посоленного сала, черные каменные галеты, чай с клюквой и трофейная бутылка рома) Осенка был, как обычно, сдержанно-ясен; расспросив Истомина поподробнее о чете Барановских, он замолчал и лишь вежливо пригубливал из жестяной кружки густой пахучий напиток. Но вдруг он запел какую-то польскую песню - медленную, печальную - и страшно смутился, заметив, что его слушают.
- Продолжайте! Ну что же вы?! - воскликнул Аристархов. - Я знаю, слышал эту песню, Христя ее пела, Христина… - Он, что тоже было неожиданно, засуетился, словно бы заспешил куда-то, повеселел и принялся разливать ром. - Прелестная была девушка, служанка у корчмаря… мы под Бродами тогда стояли… М-да… Теперь уже, наверно, старушка… Продолжайте, прошу вас!
Отхлебнув раз и другой из кружки, Аристархов стал подпевать. И на его тонких, в ниточку губах играла та усмешка, с какой вспоминаются иные приятные грехи… Если бы Виктор Константинович знал его в довоенную пору, то отметил бы, что бывший райвоенком что-то слишком много себе разрешает: по крайней мере, со своей язвенной диетой он покончил.