- Повешь ему, сукину сыну, когда не зобачимся… У революциониста едно коханье… Так повешь: една жона, една матка. Нехай паментае… И не слухае тых добрых панов… Тым панам либералам - перша пуля… Тым, кто не паментае, - перша пуля… Тым добрым болтунам… Повешь ему… товажыш Петр!
Каждое слово в этом прерывистом шепоте давалось Ясенскому с великим трудом, паузы все удлинялись…
- Не иде хлопец… От бабник!.. Отдай ему тэн пакет… Повешь еще Федерико… нех мои пули достшелэт… нех…
И Ясенский совсем умолк, хотя губы его еще шевелились и самому ему казалось, что он договорил свое завещание до конца: "Нех не пшебоча, нех поментае…"
Но Горчаков, пересевший к его койке, этого уже не услышал. Он наклонился еще ниже - сухой, незримый огонь, сжигавший Ясенского, пахнул на него, - но так и не узнал, что еще он должен был передать.
Этот его сосед по койке, пришелец из чужой страны, хотя и вызывал симпатию, был мало ему понятен. В первые дни, когда Ясенский чувствовал себя еще не так плохо, они сумели, коротая бессонные часы, поговорить о некоторых жизненно важных вопросах. И услышанное от соседа - бывалого и, по всему, заслуживающего уважения человека - прямо-таки ошеломило Горчакова.
- А для чего тебе родзина?.. - задал ему Ясенский несуразный вопрос. - По-нашему - родзина, по-вашему - семья. Для чего солдату сёмья? Для чего она революционисту?..
- А куда ж человеку без семьи? Только разве в пивной павильон, - Горчаков даже засмеялся.
- Семья, товажыш Петр, то есть ланьцух, а по-вашему - цепь… - сказал Ясенский. - Сёмья, религия, дзети, всякая милосчь, любовь до бога, до жонки - то есть ланьцух. Чловек повинен быть свободны - вольны козак, по-вашему.
В тоне Ясенского было раздражение, он словно бы лично помимо других соображений что-то имел против всех человеческих привязанностей.
И Горчаков, кого в Москве, на Тулинской улице, ожидали с войны с победой две девочки и молодая жена, писавшая - ему утешительные письма: "О нас не беспокойся… Немцы бомбят нас мало, их не пускают… Побереги себя… Наташку я записала в первый класс", - Горчаков, которого каждое такое письмо заставляло заново переживать главное человеческое чувство: волнение любви, не нашелся, что толком ответить.
- Это ты, брат, загнул… Человек без семьи, как дерево без корня, - только и сказал он.
В другой раз непонятный сосед признался ему:
- …А у меня нема ойчизны. Цо то ест ойчизна? Свепта ойчизна? Моего брата Каролека замордовали у полиции… Ойчизна? То ест добра матка Радзивиллу, водочному крулю Потоцкому. А я убегал з моей ойчизны… То ест тылько мейсце, где я народился, тылько география.
- Отчизна - география? - переспросил Горчаков.
- Так, - сказал Ясенский. - Так, так. Тылько география.
В его голосе опять слышалась озлобленность, он помрачнел, замолчал. И Горчаков подумал, что этого человека очень, должно быть, обидели на его родине, если она стала для него всего лишь географией.
Порой Ясенский вспоминал об Испании, о ее древних городах и апельсиновых рощах, хвалил ее народ, у которого, как он выразился, "анархизм у крэви", и одобрял испанское вино "вальдепьянс", - словом, и земля и люди пришлись ему там по сердцу. А рассказывая о гражданской войне, об этих первых боях с фашизмом - испанским, немецким, итальянским, - он с заметным удовольствием говорил, что наступление фашизма отражали в Испании волонтеры, собравшиеся из разных стран "по власной воле".
- Слухай, Петр, якие у нас были батальоны, - сказал он однажды, - имени германца Тельмана, имени поляка Мицкевича, имени американца Линкольна, украинца Шевченко! А якие бригады: Карла Маркса, Домбровского, Гарибальди, Димитрова… Со всего святу слетелись людзи! Ваши русские тэж добже воевали: летники, танкисты…
Но, в общем-то, это были печальные, даже жестокие воспоминания. И рассказывал Ясенский чаще не о геройском и воодушевляющем, а о неудачах, изменах и ошибках, о выстрелах в спину. Выходило, что от всего, чему он был свидетелем в этой испанской войне, остался у него на душе горчайший осадок. Иногда даже могло показаться, что он насмешничает над своими былыми надеждами и своей доверчивостью.
Что бы там, однако, ни говорил Ясенский, Горчаков был благодарен случаю, сведшему его с этим человеком словно бы из другого мира. Его сосед мог считать себя настоящим воякой, не в пример покамест ему самому: он дрался с фашизмом не в одной Испании, воевал и в своем отечестве, а после Испании, после Франции, завербовавшись на сталелитейный завод в Германии, воевал и там в подполье, потом партизанил в Польше… Когда врач выслушивал Ясенского, подняв на нем рубаху, Горчаков чертыхнулся, увидев на поросшей черным волосом груди поляка длинную, лишенную волос белую вмятину, глубиной не меньше чем в два пальца. Как он только остался жив после такого ранения?! А то, что он в немалые свои годы дотопал невесть откуда до середины России, чтобы опять же принять участие в войне, заслуживало большего, чем "спасибо", - как бы там он себя ни называл: анархистом или как-нибудь еще.
…Подождав над замолчавшим Ясенским минуту-другую, Горчаков окликнул его: может быть, ему нужно было дать лекарство? Но Ясенский не отзывался, вероятно, он просто не услышал. А еще через какое-то время он заговорил сам, почти очистившимся от хрипов голосом, слабым и словно бы безразличным:
- Мы все на Желязной жили… Каролек, я, Маринка… беленькая паненка… Мы все у Варшаве на Желязной… Дом пани Бартошевич. Так… Мы пляцки у нее куповали…
Почему-то он, ничего не рассказывавший раньше о себе, замыкавшийся при первых расспросах, стал вспоминать сейчас свое детство. И казалось, что рассказывает он больше себе, чем Горчакову, он и смотрел не на него, а вверх, в сводчатый, низкий потолок, на висевшую на шнуре голую лампочку. Свет еще не горел; за узким полуциркульным окном, прорезанным в стене крепостной толщины, начало смеркаться, синеть. Было тихо, ни звука не проникало со двора, и только время от времени в коридоре гудел каменный пол под сапогами санитарок.
Ясенский отдыхал сейчас от своих мучений, не сознавая уже, что с ним происходит. Боль, истерзавшая его в последние дни и ночи, наконец от него отступилась, и его лишь будто покачивало и кружило на койке, как на тихих волнах, но это было приятно. А мысль о своей близкой смерти тоже вместе с болью покинула его.
- По Висле плоты плыли… - рассказывал Ясенский. - Мы с Маринкой убегали до Вислы… А у Кракове мы потэм… Так… Ойтца уже не было з нами. У Кракове мы на Пястовской жили. 3 маткой… Она з Поозерья была, з повята Мыслибуж… з Мыслибужа. Ты слухашь?..
Наклоняясь, Горчаков старался не упустить ни слова: казалось, что о детстве, о матери, о семье говорил уже не Ясенский-анархист, а кто-то другой - человек, как все. Ясенский повел из-под вспухших век глазами, но вряд ли он увидел Горчакова, таким невидящим, обращенным внутрь был его взгляд.
- Мы приязно все жили… А Каролек был старший, - рассказывал он медленно и покойно. - Каролек тэж был патриота… Наш Каролек… Мы на гору все ходили… всей родзиной… на гору, на тот курган… Слухашь? То по нашему звычаю насыпали, курган Костюшки… А птахи там у руки сами идут… На горе… Каролек… тэж был патриота…
И Ясенский опять замолчал, его одолела дремота, веки сомкнулись. Но если это и был сон, то необыкновенный, никогда раньше не случавшийся у него. Лучше сказать, это был не сон, когда человек на какое-то время перестает сознавать действительность, а ее, действительности, поразительное, всесильное воскрешение. К Ясенскому не то что вернулось во всей живости его прошлое - он вернулся к нему. И он опять был сейчас таким, каким был когда-то на Желязной и на Пястовской, то есть больше, чем когда-либо, был самим собой, со своей истинной, главной, никогда не умиравшей любовью. А все то, что происходило с ним после ухода из дома на многих его дорогах, что сделало его таким, каким он сам себя считал и каким справедливо считали его другие, затемнилось, стало призрачным, исчезло…
Горчаков смотрел на своего соседа с жалостливой отчужденностью и непониманием, как вообще на чужую смерть смотрят живые. Иногда ему казалось, что конец уже наступил - так неподвижно было это большое, длинное тело с единственной ногой, упершейся в железные прутья изножия, и такой немотой веяло из черной щели полуоткрытого рта. Горчаков прислушивался, и его ухо улавливало свистящий звук, точно из проколотой автокамеры вырывался воздух, - Ясенский еще дышал. И хотя Горчаков много уже повидал смертей - с середины июля он с боями отступал до Смоленска, - и хотя ему приходилось уже и засыпать, и есть свой хлеб рядом со смертью, он испытывал в этот вечер особенное, недоуменное огорчение. Очень уж несчастливый человек кончался здесь на его глазах - одинокий и бездомный, а должно быть, неплохой, отзывчивый на чужую беду - кончался невознагражденным! И почему - если уж каждому живущему, даже самому достойному, суждена смерть, - почему он умирал в страданиях? За что это было ему? - спрашивал себя Горчаков.
Вдруг до его слуха дошло незнакомое, вероятно польское, слово:
- Конец!
Он поднял голову - слово напоминало "конец". И во второй раз, вполне разборчиво, Ясенский проговорил в своем сне:
- Конец!
Горчаков встал с табуретки, утвердил под мышкой костыль и запрыгал из палаты за врачом или сестрой - надо было облегчить человеку хотя бы эти последние минуты.
Сестра пришла быстро и сделала укол - влила Ясеневому в руку целый большой шприц какого-то прозрачного лекарства; Ясенский даже не шевельнулся, ничего, видно, не почувствовав. И смочив место укола ваткой с йодом - для чего только? - сестра бережно опустила на простыню его тяжелую, в буграх мускулов, но уже бессильную руку.
- Доживет до утра, нет ли? - сказала она.
Горчаков с укором взглянул на нее. Впрочем, и он не обманывался в том, что ниточка, связывавшая старого бойца с жизнью, вот-вот оборвется.
А Ясенский, словно бы возражая им обоим, снова заговорил:
- Цо то ест?.. Цо то?.. О, птахи!.. - услышали они внятное восклицание.
Ясенского, собственно, не было уже здесь, в этой голой комнате, в полутьме позднего вечера. Сейчас там, где он находился, все сияло в океане теплого, безоблачного полудня. И Ясенский безмерно обрадовался, увидев птиц, которых он помнил с детства.
Это были фазаны, водившиеся во множестве под Краковом, - большие, нарядные, с радужным оперением, с длинными, клиновидными хвостами. Они спокойно прогуливались в траве, волоча свои изукрашенные шлейфы, а некоторые поднимались плавно в воздух и летали над склонами высокого зеленого кургана. Ясенский сразу же узнал этот курган - конец Костюшки - и нисколько не удивился тому, что он опять стоит у его подножия. Тут же - хотя он и не видел воочию, но достоверно знал, - тут же, обок стоял его старший брат Каролек, что тоже не вызывало удивления. И неизъяснимое, свободное чувство, которое он мальчишкой делил здесь с Каролеком, - чувство своей бесконечности вновь наполнило его. А этот островерхий, весь в молодой траве курган и был самой бесконечностью! Она так, конечно, и выглядела - бесконечность - невянущий, весь малахитовый склон, правильная, вечно весенняя пирамида, уходящая в чистое небо.
Сердце Ясенского зачастило, как в минуту восторга, он стал задыхаться, грудь его выгнулась, но затем ему удалось еще раз вобрать в себя воздух и длинно выдохнуть. Он испытал облегчение, подобное счастью, и его сердце остановилось - он умер.
…Утром, когда Осенка и Федерико пришли проведать своего товарища, тело его уже было спущено в подвал, в мертвецкую. И Горчаков, чувствуя себя почему-то ответственным за эту смерть и оттого как бы рассерженный, отдал им куртку Ясенского, башмаки, берет и его потаенный архив: фотографию молодой женщины, медную запонку и пакет для Федерико - все, что их товарищ оставил после себя.
В пакете, обернутое в несколько слоев бумаги, находилось письмо, которое Ясенский получил еще в Испании во время войны; письмо было написано по-польски, и Федерико попросил Осенку прочесть его. Оказалось, что это было Обращение знаменитого генерала Республики Вальтера, тоже поляка, ко всей Интербригаде имени Домбровского, а следовательно, и к каждому ее бойцу, - вернее, копия этого Обращения. Сделал ее для Ясенского какой-то его соотечественник, тоже Ян, подписавшийся одним лишь именем: переписал весь текст и отправил по почте в армейский госпиталь, где Ясенский лежал тогда с очередной раной. И как видно, письмо-обращение генерала было дорого для обоих бойцов, если один попытался ободрить им другого, выбывшего из строя, а другой сберег его…
Горчакову Осенка также прочитал письмо, переведя все на русский язык. В письме генерал писал:
"…Каса-дель-Кампо и Сьюдид университария, бесчисленные бои под Мадридом, а позднее Харама, разгром итальянских фашистов под Гвадалахарой, тяжелые бои под Брунете и последний героический труд на Арагоне - таковы этапы бригады имени Домбровского в борьбе за лучшее завтра нашей польской отчизны.
Бригада имени Ярослава Домбровского - это первая в истории и пока единственная бригада вооруженных сил польских рабочих и крестьян, которая реализует самый прекрасный и гордый лозунг, начертанный на знаменах: "За вашу и нашу свободу!" Она не знала и не будет знать минуты колебаний, как не знала и не может знать отступления…
Еще раз - самая искренняя благодарность поляка своим землякам и пожелание, чтобы знамя польской бригады как можно выше развевалось среди знамен республиканской армии и чтобы прежде всего оно было видно тем, кто нас сюда прислал, - польским трудящимся".
Горчаков, опираясь на костыль, слушал, опустив голову, со строгим выражением, как слушают речь над павшим однополчанином. Осенка переводил трудно, не всегда находя русские слова, но главное Горчаков уяснил. И он был доволен за Ясенского - хорошо, что хоть не в полной немоте проводили этого солдата в могилу его друзья… Горчаков подумал о том, что вот ведь как непросто бывает устроен человек: Ясенский полнее сейчас открылся для него. Вероятно, пришел Горчаков к выводу, слова не всегда являются у людей порождением разума, случается, что их порождает неразумная боль. А когда боль, обида, гнев становятся слишком сильными, разум сдает свои позиции… И еще Горчакову хотелось задать Осенке вопрос, который он все собирался, да так и не успел задать Ясенскому: как там в Испании командиры отдавали приказы, если их солдаты были все из разных стран и говорили на разных языках? Но спрашивать об этом сейчас, над свежей могилой, показалось Горчакову неуместным. По-видимому, как-то все там устраивалось: в конце концов, такие необходимые слова, как "Вперед!", "Ни шагу назад!", "За вашу и нашу свободу!", нетрудно было выучить на всех языках.
Похоронили Ясенского в его походной форме: в рабочей куртке, пробитой и залатанной на груди, и в черном берете с залоснившимся фирменным ярлыком на подкладке: "Барселона". Никто в точности не знал, кем была для Ясенского молодая женщина на фотокарточке, которую он всегда носил с собой; сходство черт ее славянского типа лица с лицом Яна позволяло думать, что это фотография его матери. И уж совершенно никто ничего не мог сказать о его запонке в виде подковки; предположить, что анархист Ясенский верил в талисманы (лошадиная подкова, по слухам, приносит счастье), было невозможно, вероятнее всего, он сохранил эту вещицу в память о случившейся некогда радости, может быть, любви к женщине (Осенка вспомнил, что Ясенский был в молодости женат). Но с другой стороны, он ведь непримиримо восставал против всех семейных привязанностей.
Фотокарточку и счастливую запонку Осенка вложил в карман его куртки - они и дальше навсегда остались с ним. И к неисчислимому множеству этих маленьких тайн, исчезающих вместе с людьми, для которых они когда-то были важными, прибавилась, таким образом, еще одна.
Затем тело Ясенского было завернуто в плащ-палатку. И в последнюю минуту Федерико, державшийся все время с непроницаемой отчужденностью, сунул в ее складки письмо генерала Вальтера.
- Может, эта рекомендация еще пригодится там Янеку, - проговорил он по-итальянски.
К счастью, его никто не понял.
3
Втайне, когда случалось задуматься о себе самой, Лена Синельникова огорчалась и каялась. В самом деле, она никак не могла вполне проникнуться ужасом этой войны - даже не разучилась смеяться. То есть, конечно, она и ужасалась, и негодовала, и расплакалась, когда на их улицу пришла первая "похоронка". "Пал смертью храбрых" - было написано там о человеке, которого она немного знала, их городском киномеханике, тихом рябом парне; с ним как-то даже не вязалась эта оглушительно звучавшая "смерть храбрых". И то, что у него, бедолаги, часто во время сеансов рвалась лента, и то, что он безответно выслушивал все насмешки, вызывало теперь у Лены жалостливое сокрушение. Потом в городе появились беженцы из захваченных немцами областей, они рассказывали о бомбежках, о гибели людей под развалинами домов, о горящих вокзалах, о потерявшихся детях - и их нельзя было слушать без слез. Но и эти, очень искренние слезы заставляли Лену лишь сильнее чувствовать свою виноватость, свой эгоизм. Вот сейчас, принарядившись, она шла на свидание: за городом, у ворот монастыря, ее ожидал Федерико, ее новый друг. И вопреки войне, ей было интересно и радостно - не стоило и притворяться перед собой: словно бы игралась какая-то замечательная, со стремительным действием пьеса, в которой она и Федерико исполняли главные роли. Каким-то оправданием, может быть, служило ей только то, что в содержание пьесы входила, как представлялось ей, и комсомольская интернациональная солидарность.
Давно еще, не то в пятом, не то в шестом классе, Лена уверилась, что ее призвание - театр. В школе она была звездой самодеятельности: пела, читала на вечерах стихи, выступала в драматических отрывках из Чехова, Горького, Лермонтова. И в ее памяти жил еще тот счастливый успех, который она имела в роли Нины из "Маскарада" на областном смотре самодеятельности. Осенью Лена собиралась в Москву, держать экзамен в училище имени Щукина, и было, конечно, обидно - и тоже до слез! - что война помешала этим планам: театр и училище отдалились на какое-то время. Но тут неожиданно сама ее жизнь стала театром, драмой…
С момента, как в их Доме учителя появились четверо изгнанников из Европы, а среди них Федерико - итальянец, антифашист, боец Интербригады, Лена как бы подчинилась некоему драматическому сюжету. По первому впечатлению этот молчаливый, рослый красавец разозлил ее: не проронил ни слова, кроме "бонжур" и "мерси", ни разу не улыбнулся и только скользнул по ней невнимательным взглядом. Но точно гонг ударил к началу представления - и жизнь Лены Синельниковой день ото дня, как от сцены к сцене, становилась все интереснее, богаче, полнее.
А вокруг, похожая на дивную декорацию к пьесе, стояла ясная, сухая осень. Прохладные сентябрьские ночи были полны звезд, а дни - цветов и плодов: расцвели в палисадниках астры, а воздух пропитался запахом яблок. Дозревая на разостланной соломе, на чердаках, в сенях, антоновки были подобны прозрачным чашам, налитым желтоватым медом. И среди этого праздничного великолепия так легко забывалось о том, что на свете бывают и дожди, и ненастье, и война.