- Наши чемпионы легкой атлетики готовятся к соревнованиям, - пояснил Разин, выйдя с нею наружу. - Этот, у которого все тело в наколке, с Донбасса, горняк. Отличник по всем видам боевой и политической… с будущим парень. Они проходили теперь мимо полкового плаца, и навстречу по утрамбованной, твердой, как железо, земле шагал с тяжелым топотом отряд; поравнявшись, солдаты хором грянули песню. И Елизавета Дмитриевна, наполовину оглушенная их грубыми, резкими, удалыми голосами, глядя на взмокшие поющие лица, тоскливо подумала: "Таким что сделается! Таким все нипочем!" - Мы в клубе еще с вами не были, может, в клуб пройде-те? - спросил Разин. - Вы меня и вправду, видно, за шефа считаете, - раздраженно сказала Елизавета Дмитриевна. - Словно бы отчитываетесь передо мной. А я никакой не шеф… Вы же сами знаете, зачем я к вам приехала. - Конечно, знаем. И мы это ценим, мамаша, - тихо проговорил Разин. - Ценить тут, положим, нечего… А может, мой Гриша пришел уже, дожидается меня? - сказала она. - Сейчас мы это проверим… Я об чем вам хотел заметить, - он запнулся, как бы в затруднении. - Вы уж не шибко его… прорабатывайте, мамаша! Травмированный он отчасти, ваш Гриша. А так он неплохой парень, грамотный… даже хороший парень. К нему подход индивидуальный нужен. Поэтому мы и написали вам. Родная мать всегда найдет индивидуальный подход - это само собой понятно. Видимо, ее провожатому и в голову не приходило, что она, примчавшись стремительно по его письму, собирается воздействовать на сына совсем не в том направлении, как надеялось комсомольское бюро. Он видел в ней свою союзницу. И Елизавета Дмитриевна, не умея совладать со смутными чувствами, обуревавшими ее, вконец разозлилась. "А вот и не выйдет у вас, не отдам я вам Гришу, не отдам! - упрямо внушала она себе, идя к казарме. - Мне сказали - будет, как я сама рассужу, а я уже рассудила: не получите моего Гришу!" - Напуганный он очень, - продолжал виноватым тоном Разин. - Отчего? - вот вопрос. Он прибыл к нам в полк напуганный… А мы не сумели его перевоспитать - пришлось к вам обратиться. Она не ответила; ее пухлые щеки опять пылали, ей было жарко, и ее, как ночью, мучила жажда. - И для жизни это плохо - быть слишком пугливым, не для одной службы, - услышала она далее то же самое, о чем говорил ей полковник в штабе. - Разве ж это жизнь - трепетать перед всеми, как Акакий Акакиевич? Торопливо, не глядя по сторонам, прошла Елизавета Дмитриевна мимо дневальных в казарме; сержант привел ее в Ленинскую комнату, усадил за стол, на котором аккуратной стопкой лежали тетрадки журнала "Советский воин", попросил прощения за то, что оставляет одну, а сам отправился за ее сыном. И вот наконец она увидела своего Григория. Ему не сказали, кто его ждет, он был так изумлен, что в первую секунду даже не выразил радости; войдя, оп будто споткнулся и остановился с оторопелым видом - дочерна загорелый, в залатанной гимнастерке, в тяжелых сапогах, измазанных глиной. Он в самом деле подрос за год и раздался в плечах; большущие, мужицкие руки в царапинах и ссадинах высовывались у него из узких рукавов. И Елизавете Дмитриевне померещилось в это первое мгновение, что ее обманули и перед ней предстал не ее сын, а кто-то незнакомый, совсем уже взрослый, лишь очень похожий на сына. В следующую секунду этот чужой человек издал странный, короткий звук, не то стон, не то всхлип. - Ма… мама… - поперхнувшись, сказал он и пошел к ней. И только его высокий голос, нисколько не изменившийся, и это "мама" прозвучали совершенно так же, как раздавались в ее памяти и после того, как они разлучились. Она встала навстречу, он обхватил мать, прижался к ней, уткнулся в плечо - он был выше ростом - и заплакал, точно закашлялся. Сама чуть не плача, Елизавета Дмитриевна погладила его потную, жаркую шею, его лопатки, ходуном ходившие под гимнастеркой. - Приехала… - выговорил он невнятно. - Ма-а-мочка! - Ну, хватит… ну, что ты… - тихо, чтоб не услышали в коридоре, шептала она. Он поднял мокрое лицо; она утерла его щеки ладонью, и на нее глянули омытые, сияющие глаза. - И не написала ничего, а приехала… А я не знал! - захлебываясь, вскрикнул он. - И не писал тебе, думал, где ты, а где я… Он был неизъяснимо счастлив, точно свет надежды и воскрешения блеснул ему, точно родным, домашним, райским теплом пахнуло на него, окоченевшего в своем одиноком страхе. И он с силой, не замечая этого, сжимал руки матери, такие знакомые ему, маленькие, тугие ручки с твердыми бугорками мозолей на большом и указательном пальцах; вновь на глаза его набегали слезы, и его толстые, вывернутые губы расслабленно кривились. - Настя как? Учится… учится? - стал он расспрашивать о доме. - Квартиру-то… дают вам новую квартиру? - Слушай, сынок! - начала она негромко, глядя в пол, но так, что он сразу же перестал плакать. - Я обо всем переду-мала… Ее решение созрело лишь сейчас и почти мгновенно. Еще пять минут назад она думала, что поступит совсем иначе. Взяв его за руку, она сказала: - Ты заяви, Гришенька, командиру… Сегодня же заяви, что… как все, так и ты. Вот сейчас пойди и заяви. Он сделал движение, точно хотел отодвинуться от нее. - Мама, разве я?! - закричал он. - У меня ноги чужие де-лаются… Кругом такой шум! А у меня ноги как чугунные!.. - Тише, - прервала она его и оглянулась на дверь. - Тише, ты! - Разве я виноват? - прошептал он, точно давясь. - На-верно, я неизлечимый, мама! Рушилось его последнее прибежище, его единственная крепость. - Вылечишься, сынок, Гришенька! - ответила она тоже шепотом. - Обязательно вылечишься. - Мама! - вырвалось у него, как мольба о помиловании. Елизавета Дмитриевна отрицательно, отказывая, покачала головой. А рука ее все гладила его большую, грязную руку; жалость разрывала ей сердце.
3
Только поздно вечером Лесун добрался до своего кабинета в штабе дивизии; из полка Беликова он проехал к артиллеристам и задержался там, беседуя с молодыми офицерами, только что прибывшими в часть. На обратном пути он заглянул в редакцию дивизионной газеты, которая скучно, по его мнению, трафаретно писала о боевой учебе десантников. И время подошло к десяти, когда он смог наконец заняться "канцелярией", как он называл ту часть своей работы, что требовала сидения за письменным столом. В политотделе Лесун застал одного секретаря парткомиссии; обложившись книгами и тетрадками, этот офицер готовился к семинару в вечернем университете. Выслушав его недолгий доклад и взяв почту, Лесун уединился у себя. Он порядком устал - ныла спина, напоминая о давнишней контузии, - но был доволен миновавшим днем. Завершение "дела Воронкова" и отличное продолжение "дела Агеева", с которых начался день, точно задали хороший, удачливый тон всему дальнейшему. У артиллеристов славно - не без его, Лесуна, подсказа - встретили и устроили молодежь, позаботились о "быте", отремонтировали комнаты в офицерском общежитии. В редакции газеты само появление начальника политотдела произвело немалый эффект: его предшественник не баловал печать своим вниманием. И Лесун, потолковав с журналистами, убедился, что это совсем не сухие, не скучные (редактор даже сам писал недурные стихи), но заскучавшие люди, нуждавшиеся лишь в большем внимании и в большем доверии. Вообще, находясь почти уже три месяца в дивизии, которой командовал Парусов, Лесун мог с полным основанием утверждать, выражаясь сдержанным языком официальных документов, что политработа здесь недооценивалась. В подготовке к учениям, например, командир дивизии не забывал ничего: ни материального обеспечения, ни боевого, ни тыла, ни медицины, ни даже военторга, но ни слова не говорил о том, как должны действовать политработники. Он их только терпел подле себя как нечто необязательное, но неизбежное. И они - что было естественно! - довольно болезненно ощущали свое положение, а самые молодые из них мечтали о переходе на строевую службу. В конце концов это неотвратимо приводило, выражаясь все тем же языком, к проникновению в политическую работу формализма и к забвению главного в пей - воздействия на сознание. Лесун сам слышал, как на стрельбах иные из его инструкторов ограничивали свои заботы разъяснением условий стрелковых упражнений да проверяли, как соблюдаются меры безопасности. И то немногое, что ему удалось пока сделать, радовало его еще и тем, что внушало его помощникам, старшим и младшим, веру в необходимость и важность своей роли в армии. Самому Лесуну весь день было и очень интересно и в глубине души весело: множество людей прошло перед ним, и живое удовольствие, что испытывал он от участия в их делах и судьбах, - удовольствие, непонятное иным, как непонятна глухому музыка, еще не оставило полковника. Сидя в своем кабинете, он довольно невнимательно перебирал бумаги в папке, отвлекаясь, поднимая голову и прислушиваясь к тишине вокруг. Казалось, он чего-то ожидал, казалось, не все еще сегодня было сказано и сделано. А в сущности, Лесуну попросту нужен был сейчас собеседник, отзывчивый и заинтересованный, с которым он мог бы поделиться всем, чем наполнил его прожитый день. - М-да, такие-то дела… три деревни, два села, - проговорил он вслух. И, поддавшись внезапному искушению, озоруя наедине с собой, он стал подбирать в рифму:
Все звонят колокола, Съели кролики вола.
Он засмеялся, вообразив, как отнеслись бы к этой поэтической импровизации молоденькие лейтенанты-артиллеристы, которых он, солидный дядя под сорок лет, наставлял на служебный путь. Лесун покачал головой. - Чудишь, брат, чудишь… Жениться тебе надо, пока не. поздно еще, - сказал он самому себе. И в его памяти вновь, как теперь часто случалось, возник облик милой, чужой женщины - жены другого, неприятного ему человека. Каждый раз, когда он предавался размышлениям о том, что пора бы покончить со своим одиноким существованием, ему виделась мысленно эта женщина, совершенно недостижимая для него. "Вот такую бы мне, простую", - дарил он Надежду Павлов-ну Парусову своей высшей похвалой. В коридоре хлопнула дверь и раздались громкие, твердые шаги; Лесун их сейчас же узнал: шел командир дивизии, и шел так, как только и может ходить хозяин. "Он здесь… Что так поздно?" - подумал полковник, невольно внутренне подобравшись. Увы, Парусов был совсем не тот собеседник, в котором он нуждался нынче… Впрочем, после их столкновения на вокзале это ему, видимо, и не угрожало: Парусов сократил теперь общение с начальником политотдела до официально обязательных пределов, он даже не скрывал своей обидчивой неприязни. И решительный разговор, тот, что он пообещал Лесуну не откладывать, был все же, как видно, отложен им до более удобного времени - окончания инспекторской проверки. Но, миновав уже кабинет Лесуна, Парусов повернул вдруг назад, подошел к двери, толкнул ее так, что она отлетела к стене, и вошел; он был в фуражке - должно быть, собрался уезжать. - Здравствуйте, что не показываетесь? - сказал он своим звучным, сильным голосом. - У кого были сегодня? Лесун поднялся навстречу. - Сидите! Он отмахнулся рукой и сел сам напротив, у стола, не снимая фуражки, потом достал папиросы. Его лицо, оставшееся в тени от зеленого абажура настольной лампы, выглядело не-обычно бледным и утомленным. Большие руки были ярко освещены, и Лесун задержался взглядом на мускулистых, с квадратными розовыми ногтями пальцах, разминавших папиросу. - Сырые, невозможно курить! Безобразие! - так же звучно, на всю комнату сказал Парусов. Бумажная гильза лопнула, и табак просыпался к нему на колени. Он смял остатки папиросы в кулаке, швырнул в пепельницу и достал другую. - Не слышали еще о наших новостях? - сказал он. - О новостях? - Лесун тщетно старался догадаться, что означал этот приход. - Есть новости, товарищ генерал? Какие же? Но командир дивизии забыл уже, с чего начал разговор; он закурил, поморщился, как будто хватил горечи, затем спросил: - Что в полках? У кого вы были? У Беликова были? Положительно, с ним происходило нечто не совсем обыкновенное…Нельзя было сказать, что Парусов не чувствовал в последнее время как бы изменения в климате, в температуре окружающего мира: этот благосклонный к нему до недавних пор мир становился все холоднее, все суровее. И оттого, что причина перемены ускользала от Парусова - нельзя же было всерьез думать, что действительно существовал таинственный закон чередования полосы везения с полосой невезения, - он и брюзжал и злился, и ему казалось, судьба незаслуженно обратилась против него. Весьма болезненно ощущал он и то, что в дивизии его только боялись, - он знал это. И, вспоминая, как верили ему и любили его в роте, в батальоне, которыми он командовал в начале войны: любили за отвагу, за избыток сил, за цветущее телесное здоровье, за эту его блаженную уверенность в успехе ("Парусову бабушка ворожит", - говорили о нем солдаты), - он искренне недоумевал, почему люди отказывали ему в любви теперь, хотя он ни в чем как будто не сделался хуже. Столкновение с Лесуном задело его гораздо глубже, чем можно было судить по его поведению на вокзале. И особенно злило, именно злило, Парусова, что он не находил ответа на вопрос: какие личные мотивы побудили Лесуна вступить с ним в конфликт? Право же, в конечном счете Лесун мог скорее многое потерять в этом конфликте, нежели приобрести. И, чтобы отважиться на него, надо было очень верить в свою правоту. Все это не шло, однако, в сравнение с тем ударом, который постиг Парусова сегодня. Впервые, пожалуй, он почувствовал себя, как на закачавшейся, поплывшей под ногами почве: Меркулов, командующий, решительно отверг его план тактического учения и дал ясно понять, что он вообще не удовлетворен положением дел в дивизии. Меркулова ничто не устроило в этом плане: ни замысел, ни площадка, намеченная для десантирования, ни сроки подготовки десанта, ни, наконец, самая громоздкость плана, обилие бумаги, документации. И когда Парусов попытался было защищаться, командующий приказал своему начальнику оперативного отдела составить ("за одну ночь!") новый план ("на одной карте!") и найти другую площадку. "По старинке работаете, генерал, думаете по старинке - шаблонами, штампами", - объявил во всеуслышание Меркулов. И Парусов в первые минуты растерялся. Ведь он твердо знал о себе, что он талантлив и образован; его отличные профессиональные качества не подвергались сомнению ни на войне, ни в академии, которую он окончил в числе первых. И эти его качества, точнее, его безусловная вера в них были для него и утешением и оправданием. Теряя ее, Парусов как бы терял самого себя, свою личность, какой она представлялась ему. Это было больше, серьезнее, чем случайная неудача первого ученика, провалившегося на экзамене, получившего единицу там, где раньше он получал одни пятерки. Командующий, разговаривая с ним сегодня, не смог даже скрыть своего раздражения, какой-то очень обидной, пренебрежительной резкости. - Поглядите, что вы тут с вашим начальником штаба на-сочиняли! - Меркулов перелистывал бумаги, лежавшие на столе" перед ним. - Все расписали, все предусмотрели: и что делает один командир, и что другой, и какие решения принимает в одном случае, и какие в другом. Не подумали только, как воспитать в командире самостоятельность, инициативу, решимость. Плохо, никуда не годится! Не верите вы в людей, в канцелярию верите, в бумажку! Полковник Колокольцев, выслушав это, встал со стула. И было странно и неприятно видеть, как он, седой человек, ученическим жестом, украдкой обдернул на себе гимнастерку. - Разрешите! Бой начинается с документа, товарищ генерал!.. - начал он не слишком удачно. Меркулов поглядел на Колокольцева своими детски ясны-ми, голубыми глазами, потом сгреб на столе все бумаги, разно-цветные схемы и карты в одну кучу. - Наплевать и забыть, - сказал он. Парусов был точно оглушен: такого ему в свой адрес не до-водилось еще слышать. После того как совещание окончилось, уехал командующий и удалились в молчании все остальные, Парусов долго еще оставался один в кабинете. Он вставал и прохаживался, заложив руки за спину, вдоль длинного стола заседаний, садился на диван, опять ходил. И в мыслях его бурно возникали новые доводы в защиту своего плана - неопровержимые, казалось, но запоздавшие аргументы. Правда, Парусов не мог избавиться от ощущения, что какого-то самого убедительного, самого главного аргумента ему недоставало. И ему тоже очень нужен был в этот вечер собеседник, от которого он услышал бы, что он прав и что его военные таланты не потерпели ущерба. Впрочем, Колокольцева и других своих помощников-соавторов ему решительно не хотелось больше видеть. Парусов и самому себе, на-верно, не сумел бы объяснить, в силу каких побуждений он очутился сейчас в кабинете Лесуна - своего главного, он знал это, своего бескомпромиссного критика. Он собрался уже ехать домой и шел к машине, когда внезапное желание повернуть по коридору и толкнуть дверь к Лесуну овладело им. Недолго раздумывая Парусов повернул: он жаждал возобновления борьбы, хотя бы и в невыгодных условиях. И ему не терпелось продолжить спор хотя бы с неуступчивым противником - с ним даже предпочтительнее, так как это сулило более весомую победу. Не мешкая, сию же минуту Парусову необходимо было убедить других в своей правоте, чтобы таким образом убедить самого себя - самого себя! - в этом заключалось главное. - У Беликова были? - повторил он вопрос. - Что у него, все политподготовку проверяют? - Сейчас доложу: в общем, результаты неплохие. - Лесун пододвинул Парусову коробку с папиросами. - Прошу, может быть, мои будут посуше… Но разрешите по порядку. Вы Агеева помните, Александр Александрович, отказчика Агеева? Парусов пристально, нетерпеливо посмотрел на начальника политотдела. - Мы с вами вместе с ним беседовали - напуганный такой парень, - сказал Лесун. - Ну конечно, помните… Так вот, заявил сегодня, что желает прыгать, что просит простить его, что обещает впредь не позорить свою роту. И, считая искренне, что история с Агеевым так же интересна и важна Парусову, как она была интересна и важна ему, он принялся рассказывать о приезде в полк матери солдата и о своем разговоре с нею. Наклоняясь над столом, он загадочно улыбался. "Вы и не догадываетесь, как я вас сейчас удивлю…" - было в этой улыбке. - Урезонила мамаша солдата! - радуясь, проговорил он, точно преподнося подарок. - Нам не удалось, товарищам не удалось, мамаше удалось. Сама приказала ему: прыгай! Парусов помолчал, соображая: знает или не знает начальник политотдела о том, что произошло в штабе в его отсутствие? "Хитер комиссар, вида не подает, а, наверно, уж обо всем проинформировался, - решил он. - Вон как ликует! Ну, поглядим еще!" И он задал себе вопрос: почему Лесун заговорил с ним об Агееве? Не было ли в этом скрытого намерения также уязвить его?.. Увлекшись рассказом, Лесун поднялся с кресла, обогнул стол и теперь стоял перед ним - плотный, грузноватый, на толстых, крепких ногах и откровенно, казалось ему, торжествующий. - Аллах с ним, с Агеевым! - перебил он Лесуна. - Судить надо было симулянта. На фронте расстрелял бы такого без долгих разговоров. Лесун, не приняв его слов всерьез, засмеялся: - Мамаша самолично сына к командиру роты привела, к Борщу. Сын давал обещание, а она тут же стояла, вроде как контролировала. Самолюбивая женщина, с характером.