Конь
Был мой дядя Григорий до войны управдомом и войну встретил управдомом. Из-за последствий контузии, полученной в первую мировую, его освободили по чистой. Работал он рачительно, и имелась у него своя радость в этой службе.
Радость заключалась в коне, выделенном райкомхозом для разных мелких нужд - дрова привезти жильцам, мусор вывезти, зеленые насаждения доставить весной - мало ли как можно было использовать скромную лошадиную силу…
Это был старый дончак, белой масти, на трех ногах черные чулочку, серебристый пересверк по бокам, и самое главное - глаза, продолговатые и грустные, до сих пор отливали у него редкой голубизной. Когда на него смотрел лошадник, то смотрел со вздохом, потому что представлял, каким мог быть конь в молодости.
Бывший кавалерист Дубок, слезливый с похмелья, припадал во дворе к теплой конской шее и шептал коню нежные слова; "Голуба, мне бы тебя под Перекопом, вынес бы ты меня из-под обстрела, не сидели бы в моей рабоче-крестьянской груди империалистические осколки…"
А коня так и звали Голуба.
Старушка Марья собирала по лестнице у жильцов черствый хлеб, огрызки и в плетеной корзине несла их по утрам коню. Гладила его поредевшую челку и говорила, как родному: "Годами-то ты не велик, а уже старенький, ровно я… Я тебе хлебушко размочила, десны-то, видать, успел сжевать…"
Цыган без определенных занятий, живший поблизости, сверкая белыми зубами, стрелял взглядом: "Встреть я такого раньше - умер бы, а увел… Помню, при проклятом царском режиме…" - пробовал пересказывать известные уж всем истории о конокрадах.
А девочка Люся поднималась на цыпочки и вглядывалась в светлые лошадиные глаза, удивляясь, что они красивые - почти как у людей…
Дядя Григорий ревниво относился к коню и вышеупомянутых лиц допускал к нему только при своем хорошем настроении. "Конь не молод, за ним следить надо, а вы расслабляете…" - порою выговаривал он. Но сам любил коня с печальной привязанностью немолодого одинокого холостяка. Вечерами, когда вокруг никто не мелькал, он кипятил воду и ставил припарки на разбухшие лодыжки Голубы. Случалось, приносил отборный ячмень из артиллерийских казарм, где вел профессиональную беседу с конюхом, тоже холостяком и ровесником.
Бабушка моя не понимала этой его жизни и выговаривала с укоризной: "Весь потом пропах, скоро сам рысью побежишь… Женился бы, взял бы серьезную женщину, - высказывала она сокровенное желание, - а то на конюшне весь век прокоротаешь! Виданное ли дело!" Дядя Григорий любил свою мать, но от ее наставлений ускользал, запевая с улыбкой старую песню:
Конь не обманет,
Конь не изменит…
С началом войны обязанности коня изменились. Голуба с дядей Григорием отправились на рытье окопов. Огромное множество людей с лопатами, кирками и заступами долбили и копали землю, а дядя Григорий на Голубе отвозил землю на укрепление оборонительного вала. Голуба вздрагивал ушами, удивляясь непонятной работе людей, - люди беспрерывно двигались, суетились, помогали друг другу, и их решительное оживление передавалось коню. Вдруг неожиданно все стали разбегаться; дядя Григорий, держа лошадь под уздцы, пихал растерявшихся женщин под телегу. Голуба стоял спокойно и при страшных взрывах бомб, которые вскидывали в небо столбы земли, и при пронзительных стонах, раздававшихся на всем поле. Он лишь заволновался и испуганно скосил глаза, когда увидел, как на телегу, сбросив землю, постлали полосатую клеенку, а на нее положили рядком людей, перевязанных белыми, кровоточащими бинтами. От запаха крови ноздри коня вздувались, но дядя Григорий сильно и впечатляюще провел рукой по его морде с приговором: "Терпи, Голуба, осторожно вези, Голуба, от нас с тобой жизнь людей зависит…" И сам повел коня, выбирая путь ровнее, откидывая от колес камни и коряги, повел к белеющему вдали поселку.
Осенью Голубу все чаще стало томить ощущение несытости. Сладкий и сочный ячмень виделся ему только во сне. Старуха Марья больше не выносила в корзине тающие во рту, сытные куски хлеба. Лишь дядя Григорий молотком разбивал спрессованную дуранду и отделял желто-серые куски для коня. Дядя Григорий осунулся, подсох, лицо его подсинил голод.
В ноябре дядя Григорий тронулся на Голубе в необычную дорогу: на кладбище. Он сидел в передке телеги, а за ним запеленатая в белую простыню лежала одинокая старуха Марья, слегка перекатывающаяся на неровных местах. Старуха Марья выглядела как игрушечная, но конь не видел ее лица и не знал, что везет. На кладбище мордастые мужики предложили дяде Григорию: "За полбуханки отдельную выроем", - "Откуда у меня? - развел руками дядя Григорий. - Я управдом". - "А коли управдом - давай в общую", - и мордастый махнул рукой в сторону, где высился штабель покойников.
И был это последний день, который дядя Григорий провел с конем.
Поутру он подошел к распахнутому сараю, с которого сбили замок, и нашел только обрывок уздечки и подмороженную кучку навоза. Сердце остановилось у дяди Григория. Он прислонился к косяку, переводя дыхание. Впился Глазами в конские следы, но они чуть виднелись метров на двадцать, а потом пропадали на раскисшей земле.
Старуха Марья умерла, кавалерист Дубок и девочка Люся эвакуировались, цыган исчез неведомо куда. И ошеломленный дядя Григорий бросился из последних сил в милицию, "Коня свели", - выдохнул дежурному. "Да, - многозначительно сказал дежурный, - сейчас коней не просто сводят, их съедают", - и передал известие по начальству.
Завязалось уголовное дело. Следователь пытался доказать, что конь был похищен самим дядей Григорием и продан им.
"Конь мне как родня приходился", - твердил дядя Григорий, но следователь от таких слов только морщился и считал их к делу неотносящимися. И по суровым требованиям военного времени оказался дядя Григорий в тюрьме.
Два раза бабушка носила ему передачи: в алюминиевую кастрюльку наливала суп, обкладывала кастрюльку ватой, потом заворачивала в байковое одеяло, клала в баул и спозаранку несла через город, размышляя о горькой судьбе сына. И белый конь со светлыми глазами казался ей дьявольским наваждением, явившимся, чтобы погубить сына. "Женился бы, так другим бы стал, к дому уход обращал, а не к бессловесной скотине", - рассуждала она и корила себя, что не подыскала ему сама подходящую невесту. "А ведь были, которые б пошли…" Чем ближе подходила к тюрьме, тем сильнее у нее билось сердце, она всматривалась в высокие каменные стены ограды, и ей делалось до слез тоскливо оттого, что их построили, дабы отгородить ее сына от людей, воздуха, ледяной реки…
Когда бабушка втаскивала свой пухлый баул к дежурному по тюрьме, дежурный ее останавливал: "Постельных принадлежностей не принимаем, в целях гигиены". - "Да у меня суп". И бабушка начинала раскручивать свой объемистый сверток. Дежурный приподнимал крышку, приглядывался к жиденькому вареву, сочившему аппетитный парок, и говорил удивленно: "Суп, точно".
Дядя Григорий в своей камере от скудного пайка, от плачевности своего положения сначала истончался до прозрачности, а потом внезапно стал расплываться, словно в него накачивали воду. "Так что ж, и не воспользовался конем-то?" - пытал его сосед, продавец, попавшийся на обвесе. Дядя Григорий отрицательно кивал головой. "Дела…" - тянул продавец, с сожалением глядя на распухающие ноги дяди Григория. Дядя Григорий спал плохо, но когда впадал в полузабытье, ему являлась, как видение, не его ранняя молодость с радостями и надеждами, а молодость его коня, через которого принял он страдание. А видел он коня с торчащими, как майский подорожник, ушами; с грудью выпуклой, лоснящейся, крепкой, как броня; с игривым и выносливым крупом; со стройными изящными ногами, чующими малейшую волю конника и готовыми выплеснуться торжествующей рысью; с глазами красивой женщины…
И еще ему виделось в эти мгновения, что конь его скачет по необозримому полю, и чем мельче вдали обрисовывался силуэт коня, тем ему, дяде Григорию, делалось хуже и беспомощней.
Третью передачу у бабушки не приняли. Дежурный порылся в бумагах, деловито сообщил: скончался такого-то дня. От сердечной недостаточности…
Бабушка в тот день вернулась без баула, И горе ее выражалось не плачем или стенанием, а бесконечным тягостным, опустошенным молчанием.
К весне мы получили телеграмму, приведшую нас в счастливое недоумение. Телеграмма гласила: "Еду хорошо целую напишу Гриша. Тюмень". Почтовые работники подтвердили, что ошибки нет. Бабушка была вне себя, и мы заметили, что она достает с полки алюминиевую кастрюлю и обтирает тряпкой половник. Мы промолчали, а моя мать сказала: "Он ведь, если жив, то - далеко", - и бабушка молча поставила кастрюлю обратно.
Несколько дней мы в семье судили да рядили и решили в итоге показать телеграмму начальнику тюрьмы, - ведь была у нас официальная справка о смерти дяди Григория. Начальник тюрьмы несколько дней наводил справки, расследовал, а потом объявил нам, что объяснения телеграмме не находит и вся документация, находящаяся у него, абсолютно достоверная.
Долгое время мы обдумывали странную ситуацию: может, кто-нибудь воспользовался его документами? Но зачем тогда писать родным - себя выдавать? Может, он сам под чужим именем был отправлен в Сибирь? Но почему тогда больше ничего от него не последовало? Больше ничего…
Я жил всю зиму среди смертей и повседневных трагедий. Я привык к насущной жизни. Но история с дядей Григорием, пронзительно-печальная и человечная, впервые в моей собственной жизни возникла как тайна и загадка. Куда они делись, белый конь и тихий человек, дядя Григорий?
"А ведь они, наверное, где-то скачут вместе, где-то едут", - думаю я и теперь, когда мне почему-то трудно жить.
Первой блокадной весной…
Я никогда не соглашусь с тем, кто станет утверждать, что не было в блокадные дни своих радостей, своих маленьких праздников.
Помню, как в мае на углу Большого проспекта и Введенской подростки катались на велосипеде, а на рамах восседали их подружки. Они так озабоченно занимались своим делом, так старательно кружились на торцовом пятачке, что казалось, нет войны, нет обстрелов, а есть только влюбленные парочки да еще цветущая сирень в сквере.
Как-то в ослепительно синий день я вышел из ворот нашего дома и столкнулся лицом к лицу с мамой, возвращавшейся с работы. Мы остановились друг перед другом. Она ничего не говорила и только изучающе, словно давно меня не видела, смотрела в мое лицо, разглядывала… И вдруг губы ее дрогнули. Наверно, при солнечном свете она отчетливо увидела и бледность моего лица, и запавшие глаза, и темные разводы под глазами. Я нисколько не подрос за военную зиму, а недавно, отправившись в баню, неожиданно потерял сознание.
Я увидел, что у мамы появились слезы.
- Ты что? - спросил я.
- Ничего, - она отвернулась.
- Нет, чего ты? - допытывался я.
- Понимаешь, я не могу спросить тебя: "Что ты хочешь, мой мальчик?"
- А ты спроси.
Мама печально улыбнулась:
- Ну хорошо: что ты хочешь, мой мальчик?
- Сапоги, - твердо сказал я.
- Какие сапоги? Разве у тебя нет обуви? - удивилась мама.
- Есть, но мне так нужны сапоги!
В те дни у всех ленинградских мальчишек появилась своя мода: брюки навыпуск, тельняшки, хромовые сапожки. Каждый из нас мечтал о таких сапожках.
- Но они тебе не пойдут…
В конце концов мама сдалась, и мы отправились к знакомому сапожнику дяде Мише, который умел тачать сапоги.
Мама объяснила, что нам надо.
- Тысяча и одна ночь, - сказал дядя Миша и качнул головой.
- Когда вы сделаете?
- Постараюсь скоро - Дядя Миша махнул рукой и подмигнул мне.
Ах, какой это был радостный день в моей жизни, когда в тельняшке, с чубом, упавшим на лоб, в хромовых сапожках и брюках навыпуск я медленно шел по Большому проспекту- шел мимо пожарной части, мимо своей школы с выбитыми воздушной волной стеклами, мимо ресторана "Приморский", где ныне была столовая по карточкам, мимо сквера, где буйно клубилась сирень… И мне казалось, что все на меня поглядывают: мальчишки - с завистью, а девчонки - с благожелательным любопытством. А я все шел и шел, пристукивая каблуками, лихо вынося носки вперед, и казался себе, конечно, самым бравым парнем на Петроградской.
…Я заметил, что у мамы исчезло с руки ее любимое золотое кольцо с камушком. Вместо него палец опоясывал тонкий ободок белой кожи.
- А кольцо где? - спросил я.
- Где надо, - строго ответила мама.
Я не отставал.
- Да пойми же ты, - рассердясь, наконец сказала она, - дядя Миша за сапоги хлебом берет, мы с ним еле-еле на кольце сошлись.
…овец… овец…
До войны я кончил пять классов. И в пятом классе у меня появилась первая симпатия: круглолицая, с черными, широко поставленными глазами девочка Ира. Она ни на кого не обращала внимания, а когда мальчишки начинали ее поддразнивать, гордо вскидывала толстой косой, словно отмахивалась от комаров. Меня она, как и всех, также не замечала. Хотя иногда я ловил ее быстрый взгляд, но в тот же миг она чуть краснела и отворачивалась.
Я старался подчеркнуть перед всеми свое равнодушие к Ире, но чем сильнее подчеркивал, тем больше думал о ней. Весной мне купили блестящие галоши с продолговатыми языками на красной байке. Это были очень модные галоши. Я надел их и пошел в школу. Мне казалось, что все смотрят только на мои галоши. И правда, их заметили. Мальчишки закричали: "Эй, ты, языкатый!" И тогда Ира сказала серьезно и спокойно:
- Что вы пристали! У вас ни у кого нет таких галош.
После ее похвалы я готов был и есть и спать в галошах. Конечно, родители не разрешили мне этого делать, но я выхлопотал право ставить их ночью к себе под кровать, предварительно разостлав на полу газету.
А с Ирой мои отношения после этого случая никак не стали ближе, и я понял, что она сказала это просто из чувства справедливости.
Я никогда не бывал у нее дома. Лишь однажды, увидев, как она выходит из ворот, спросил:
- Ты здесь живешь?
- Да, - односложно ответила она и прошла мимо.
Когда началась война, я вовсе потерял ее из виду. Иногда вспоминал о ней, и тогда все блокадные огорчения и горести пропадали, как по мановению волшебной палочки. Чем более жестокой становилась блокада, тем уже становился мир вокруг меня, ограниченный пайком хлеба, возвращением мамы с работы, теплом гудящей "буржуйки".
И неосознанно в моем мальчишеском сознании появилась неудовлетворенность тем, как я живу, тем, что не вижу никого из товарищей. И мне стало казаться, что если я кого-то из них увижу, мы вместе придумаем что-нибудь такое, от чего жизнь станет лучше.
А больше всех, конечно, хотелось увидеть Иру.
…Темным морозным утром я отправился к ее дому. Он стоял, серый и немой, с крестообразными полосками бумаги на замерзших стеклах, и даже дым "буржуек" не вырывался из выведенных наружу печных жестяных труб. Где мне ее искать? Кого спрашивать?
Я медленно вошел в ворота. Стены дома были покрыты ворсистым белым инеем. Во дворе возле санок копошилась женщина, повязанная какими-то платками и шалями. Я подошел к ней, но, оглохшая от укутавшего ее голову тряпья, она не услышала моего вопроса. Я тронул ее за рукав и повторил:
- Вы не знаете квартиру Ирины Ликовой?
Не глядя на меня, она ответила:
- Ликовы? Их квартира у господа бога.
Я не понял и переспросил с замершим сердцем:
- Ликовы где живут?
- Разбомбило их…
Я опустил голову и безвольно побрел на улицу. Неожиданно женщина крикнула мне вслед:
- Сами-то они уехали, кажется, в Череповец.
Под гулкими, словно ожившими сводами слова ее прозвучали, как в громкоговорителе:…овец… овец…
Дома я достал карту и нашел Череповец. Он оказался совсем недалеко от Ленинграда, километрах в трехстах. Он приснился мне в первую же ночь, наверное потому, что я думал о нем весь день: солнечный, с вырывающимся из дверей булочной паром, с синими птицами на гнущихся коричневых ветках и с огнехвостыми павлинами в малахитовой траве. И среди этого великолепия идет девочка, круглолицая и темноглазая, идет в моих галошах с блестящими резиновыми языками. И я подумал тогда во сне, что такая красивая девочка могла уехать только в такой сказочный город.
Через много-много лет мой приятель, художник Владимир Ветрогонский, привез свои гравюры из Череповца: высились трубы металлургического комбината, сталевары в защитных очках стояли перед огнедышащим пламенем, прокатные станы прокатывали стальные болванки…
Я разглядывал эти гравюры, и мне было удивительно жалко прощаться с городом моей детской мечты.
Ведь не один раз в жесточайшие метели и голодные ночи ТОЙ зимы я представлял себе город, где так много пшена, что им посыпают садовые дорожки, и где мальчишки берут с собой в школу хлеб, пропитанный ароматным медом. И мне было легче жить с этим МОИМ городом.
- Ну как гравюры? - спросил меня художник.
- Хороши, - медленно отвечал я, - А скажи, пожалуйста, павлины в Череповце есть?
Он удивленно посмотрел на меня и недоуменно спросил:
- Ты что, чудак?
И я рассмеялся:
- Знаешь, наверное, я все-таки чудак!
Бокал вина
Не помню, в честь какого праздника выдали по карточкам двести граммов плодово-ягодного вина. Оно было мутно-красное, и когда его взбалтывали, какие-то хлопья стремительно двигались в бутылке.
Мама достала из шкафа хрустальные бокалы и полотенцем протерла их. Они искристо переливались при свете коптилки. Мы сели за стол.
- Мой мальчик, - торжественно сказала мама, - вино принесло людям много горя. Я мечтаю, чтобы ты никогда не пил вино сверх меры. Иначе ты мало что сделаешь в жизни. Но сегодня я сама дам тебе выпить его, потому что в нем есть калории.
Она нагнула бутылку, и бокалы стали сначала розоветь, а потом приобрели рубиновый оттенок. Я никогда раньше не пил вина, и оно показалось мне горьким и кислым.
- Не могу, - сказал я маме.
- Пей, - настоятельно попросила она.
Я судорожными глотками стал пить из бокала, захлебываясь и морщась. Потом выпил вино залпом, потому что пить глотками было еще противнее. Я испытывал странное ощущение: у меня выступил на лбу пот, лицо покраснело, и язык, отяжелев, стал плохо подчиняться мне.
Мама сказала:
- А теперь ложись и спи…
Немало жестокостей блокады запомнил я, но это одна из самых драматичных: мать сама подносит своему сыну- подростку первый в его жизни бокал вина, чтобы ее изголодавшийся ребенок согрелся, ощутил в себе теплый комочек силы, чтобы хмельной румянец коснулся его впалых щек.