Надежда - Андре Мальро 10 стр.


В свете бара выделялся его профиль с тонкой выпяченной нижней губой; он все больше походил на Вольтера, на доброго Вольтера в белом летном комбинезоне.

- У них были винтовки. Четыре года военной дисциплины и фронт. А кроме того, и коммунисты - это сама дисциплина.

- Маньен, - спросил Вальядо, - почему вы революционер?

- Гм… да. Я руководил работой многих заводов; такие люди, которые, как мы, всегда увлечены своей работой, плохо представляют себе, что значит терять всю жизнь по восемь часов в день… Я хочу, чтобы люди знали, зачем они работают.

Сембрано думает, что крупные собственники в Испании в большинстве своем не способны руководить своими предприятиями, этим занимаются инженеры, а он как инженер хочет трудиться на благо рабочих завода, а не его владельца (так же думает и Хайме Альвеар, и почти все левые инженеры).

Вальядо - тот жаждет возрождения Испании и ничего не ждет здесь от правых. Вальядо - из крупной буржуазии, но это он разбрасывал листовки над казармой Ла-Монтанья, и это у него лицо сеньорито, только без усиков: он их сбрил после начала мятежа.

Маньена изумляют оправдания, которые разум людей находит их страстям.

- Да и что там говорить, - продолжал он, - я был левым, потому что был левым… и многое связывало меня с левыми - узы дружбы и верности; я понял, чего они хотят, я им помогал; и чем больше им мешали, тем ближе они мне становились…

- Пока ты еще только женат на политике, это не так важно, - сказал Сембрано, - но когда от нее пошли дети…

- Ну, а ты кем был? Коммунистом?

- Нет, правым социалистом. А ты коммунист?

- Нет, - сказал Маньен, подергивая усы, - тоже социалист, но крайний левый.

- А я, - ответил Сембрано с грустной улыбкой, созвучной наступающей ночи, - я был, в общем, пацифистом…

- Идеи меняются, - сказал Вальядо.

- Люди, которых я защищаю, не изменились. А это главное.

Вокруг них кружится мошкара. Они беседуют. На летное поле опускается ночь, величественная, как на всяком большом пространстве, теплая ночь, похожая на все теплые ночи.

Глава четвертая

Человек двадцать ополченцев в комбинезонах спускались с Сьерры к обеду. Без офицеров. Вероятно, командиры, не уверенные в охране перевалов, остались на постах. К счастью, подумал Мануэль, примерно то же самое происходит и на той стороне.

Пятеро подходивших бойцов были в дамских шляпах по моде 1935 года - фисташковые и бледно-голубые тарелки - и с трехдневной щетиной. В шляпы были воткнуты свежие цветы шиповника Сьерры.

- Впредь, - сказал Мануэль, - моды будут демонстрироваться только товарищами, назначаемыми рабочими и крестьянскими организациями. Предпочтительно товарищами в возрасте, имеющими рекомендации с печатями по меньшей мере двух профсоюзов. Так будет внушительнее.

- Когда мы шли в атаку, солнце било в глаза, ничего не видно было; увидели шляпную мастерскую, закрытую, правда, но мы не растерялись, а потом шляпы оставили себе.

Деревня, где в тот день была их база и стоянка бронепоезда, находилась в шестистах метрах: площадь с деревянной галереей, похожая на внутренний двор хутора, островерхая башня наподобие башни Эскуриала и несколько летних палаток, выкрашенных в оранжевый или ярко-красный цвет; одна из них была украшена большим зеркалом.

- Они нам здорово идут! - заметил один боец. - Красота!

Не снимая немыслимых шляп, с винтовками за плечами, они уселись за столиками кафе; позади них на расстоянии тридцати километров по склонам, над сжатым полем рыжели пятна последних гиацинтов, покрывавших два месяца назад горный хребет Сьерры. Послышался шум несущегося на полной скорости автомобиля, и вдруг из-под навеса фермы вынырнул "форд" защитного цвета, откуда в фашистском приветствии параллельно вытягивались три руки. Под поднятыми руками, освещенными ярким солнцем, - наполеоновские треуголки и желтые канты на зеленоватых мундирах: гражданские гвардейцы. Они не заметили ополченцев, обедавших налево от двери, и думали, что приехали в фашистскую деревню. Вооруженные крестьяне из второго кафе неторопливо встали.

- Свои, - закричали гвардейцы, круто затормозив, - мы с вами!

Крестьяне вскинули винтовки. Ополченцы уже стреляли: много гражданских гвардейцев действительно переходило фронт, но не с фашистским приветствием. Раздалось не менее тридцати выстрелов. Мануэль различил резкий звук пробиваемых шин; почти все крестьяне целились в машину. Однако один из гвардейцев был ранен. Ветер наполнял площадь запахом горелых цветов.

Мануэль велел разоружить гвардейцев, тщательно обыскать, отправить под конвоем ополченцев (крестьяне ненавидели гражданских гвардейцев) в помещение аюнтамьенто и позвонил в штаб полковника Мангады.

- Дело серьезное? Срочное? - спросил дежурный офицер.

- Нет.

- Тогда только без "скорой расправы". Мы пришлем офицера для военно-полевого суда. Через час их будут судить.

- Хорошо. Вот еще что: их появление показывает, что с фашистских позиций добраться досюда легко. Я поставил одного часового у въезда в деревню, другого - на дороге. Этого мало…

Суд происходил в аюнтамьенто. Позади подсудимых в большом зале с побеленными стенами молча стояли крестьяне в серых и черных рубахах и ополченцы; в первом ряду - жены крестьян, убитых фашистами. Суровость воинствующего ислама.

Двое из гражданских гвардейцев уже были допрошены. Конечно, они отдали честь на римский манер, но они думали, что деревня занята фашистами, и хотели проскочить, чтобы добраться до линии республиканцев. Ложь, которую одинаково мучительно было и слушать, и говорить, как всякую явную ложь; гвардейцы, казалось, барахтались в ней, задыхаясь, словно удавленники, в своих тугих мундирах. К судейскому столу подошла крестьянка. Фашисты заняли ее деревню - она тут поблизости, - потом ее отбили республиканцы. Она видела гвардейцев, когда они подъехали на машине.

- Когда они меня вызвали насчет сына… меня, когда они меня вызвали, я думала, чтобы похоронить его. Нет, чтобы меня допросить, душегубы…

Она отступила на шаг, словно для того, чтобы лучше разглядеть.

- Вот этот был там, он был там… Вот если б убили его сына, что б он тогда сказал? А? Что б он сказал? Что б ты сказал, тварь?

Раненый гвардеец оправдывался, судорожно хватая ртом воздух, как рыба, выброшенная из воды. Мануэль подумал, что он, возможно, и не виновен: сын был расстрелян до того, как допрашивали мать, и ей повсюду мерещились его убийцы. Гвардеец говорил о своей верности республике. На бритом лице его соседа понемногу выступал пот; с нафабренных усов стали падать капли, и эта жизнь - капля за каплей - высвечивалась на неподвижном лице, словно это была собственная жизнь страха.

- Вы приехали, чтобы перейти к нам, - сказал председатель, - и не можете сообщить нам никаких сведений?

Он повернулся к третьему гвардейцу, который еще ничего не сказал. Тот посмотрел на председателя в упор, давая понять, что он обращается только к нему.

- Послушайте. Вы - офицер, несмотря на то что вы с ними. Мне все это надоело. У меня военный билет фалангиста Сеговии № 17. Вы должны меня расстрелять - понятно, и, я думаю, сегодня. Но перед смертью я хотел бы иметь удовольствие видеть своими глазами, как расстреляют этих двух подлецов. У них билеты № 6 и № 11. Мне противно на них смотреть. Теперь я обращаюсь к вам, как солдат к солдату: прикажите им замолчать или выведите меня отсюда.

- Гляди, какой гордец, - сказала старая крестьянка, - а сам-то детей убивает.

- Я с вами! - кричал председателю раненый гвардеец.

Председатель наблюдал за говорившим офицером: сильно приплюснутый нос, мясистые губы, короткие усы, курчавые волосы - лицо из мексиканского фильма. В какой-то момент председателю показалось, что офицер даст пощечину раненому гвардейцу, но он этого не сделал. Его руки не походили на руки жандарма. Может быть, фашисты внедрили своих людей в гражданскую гвардию, как в казарму Ла-Монтанья?

- Когда вы вступили в гражданскую гвардию?

Офицер не отвечал, уже безучастный к военному суду.

- Я с вами! - снова завопил раненый, и впервые его голос прозвучал убедительно. - Я вам говорю, я с вами!

Мануэль вышел на площадь после того, как раздался залп взвода. Все трое были расстреляны на соседней улице; тела упали ничком, головы на солнце, ноги в тени. Крохотный пушистый котенок тыкался усиками в лужу крови возле офицера с приплюснутым носом. Подошел какой-то парень, отстранил котенка, смочил указательный палец в крови и начал писать на стене: "СМЕРТЬ ФАШИЗМУ". Молодой крестьянин засучил рукава и направился к фонтану мыть руки.

Мануэль смотрел на тело убитого, на лежавшую поблизости треуголку, на парня, склонившегося над водой, и на еще почти красную надпись. "Надо создать новую Испанию - и против тех, и против других, - подумал он. - И вряд ли одно окажется легче другого".

Солнце нещадно пекло желтые стены.

Глава пятая

Рамос и Мануэль идут вдоль железнодорожной насыпи. Вечер как вечер, без пушечной стрельбы. На фоне сумеречного неба, напоминающего фон на портретах всадников, в запахе сосен и горной травы Сьерра клонится живописными холмами к мадридской равнине, над которой ночь опускается, как над морем. И неуместный бронепоезд, притаившийся в туннеле, кажется забытым войной, ушедшей вместе с солнцем.

- С полчаса, наверное, ругался с ребятами, - сказал Рамос. - Более десятка желают обедать у себя дома, а трое - в Мадриде.

- Сейчас охотничий сезон, они путают. И каков же результат твоих ругательных переговоров?

- Пятеро остаются, а семеро уходят. Будь они коммунистами, все бы остались.

Несколько одиночных выстрелов и отдаленный орудийный раскат еще сильней подчеркивают покой горных вершин. Прекрасная будет ночь.

- Почему ты стал коммунистом, Рамос?

Рамос подумал.

- Потому что постарел… Сорок два - еще не старость. Но покуда я был анархистом, я гораздо больше любил людей. Для меня анархизм - это профсоюзная работа и прежде всего отношения между людьми. Рабочий не сразу приходит к самостоятельности в политических взглядах: поначалу все зависит от того, под чье влияние он попадет…

- Послушай, Мануэль, объясни-ка мне, если сам что-нибудь в этом смыслишь. Нам противостоит испанская армия. Допустим, это в основном офицеры. На Филиппинах им здорово врезали . На Кубе тоже . Из-за американцев? Пожалуй: качество продукции, первоклассная промышленность. И в Марокко им досталось: от Абд-аль-Керима , не от американцев.

Почему же наши господа с усиками кисточкой удирали от Керима, а теперь не удирают? Всегда говорили: опереточная армия. Почему же они драпали в Ме-лилье, а здесь нет?

Отношения между Мануэлем и Рамосом постепенно менялись. До сих пор это были отношения опытного синдикалиста с тридцатилетним человеком, серьезным, несмотря на свои шутки, старающимся понять тот мир, с которым он связывал свои надежды, и не смешивать то, что он видел, с тем, о чем он мечтал, но человеком без политического опыта. Теперь он начинал приобретать этот опыт, и Рамос понимал, что знаний у Мануэля куда больше, чем у него. Мануэль размахивал сосновой веткой с пучком игл на конце, словно метелкой, - так же на центральной телефонной станции он размахивал линейкой; он не выносил, чтобы в правой руке ничего не было.

- Нет опереточных армий, Рамос; есть только оперетки про армию. То, что называют опереточной армией, - это армия для ведения гражданской войны. В нашей испанской армии на шестерых рядовых один офицер. И ты думаешь, наивный ты человек, что ее бюджет рассчитан на ведение войны? Как бы не так - на содержание офицеров (а они либо сами помещики, либо служат помещикам) да на закупки автоматического оружия, на чем иные здорово греют руки. Оружие это для настоящей войны непригодно, а для полицейских расправ вполне годится. Пример: наши пулеметы образца 1913 года, наши самолеты десятилетней давности - нуль для войны с любой страной, но для подавления восстаний - то, что надо. С таким оружием не поведешь войну ни с одним государством, даже колониальную войну. Об испанской армии только и говорят что в связи с поражениями или с взяточничеством. Да еще с подавлением восстаний. Но это не оперетка, а плохой рейхсвер .

Из долины доносится гул далеких взрывов. На одеялах, держа их за углы, проносят раненых бойцов.

- Народ каждый день спасает Мадрид, - сказал Мануэль, глядя на гребни гор, за которыми засели фашисты Сеговии.

- Да. А потом он идет спать.

- Но наутро начинает снова.

- Ты растешь, Мануэль… Это хорошо. Ты отлично командовал штурмом батареи…

- Может быть, что-то изменилось во мне, и на всю жизнь; но это не из-за штурма батареи позавчера; это случилось сегодня, когда я увидал парня, который писал на стене кровью убитого фашиста. Я почувствовал свою ответственность, не меньшую, чем когда командовал в оливковой роще или когда раньше управлял своей машиной.

- Раньше, - повторил Рамос. - И месяца не прошло.

- Прошлое - не вопрос времени. Но при виде того парня, что отчаянно писал на стене, я почувствовал нашу ответственность. Так становишься командиром, друг мой Рамос…

Далеко в тылу правительственных войск ярко горит костер пастуха или крестьянина.

Огромная пелена тумана тянется к нему в глубокой ночи. Земля исчезает, пламя - единственное пятно света на склонах холмов; покой, согнанный с гор, забившийся под землю, как бронепоезд в свой туннель, словно вырывается наружу через этот пляшущий огонь. И справа - намного дальше - горит другой костер.

- Кто ведает ранеными? - спрашивает Мануэль.

- Главврач санатория. Вполне спокойный человек, терпеливый.

- Левый республиканец?

- Кажется, правый социалист. Женщины из ополчения тоже отлично помогают.

Мануэль рассказывает, как у грузовиков появилась девушка. Рамос, запустив пальцы в курчавые волосы, улыбается.

- Что ты думаешь о женщинах в ополчении, Мануэль?

- Для атаки - нуль: бойцам, в сущности, только трепка нервов. В оборонительном бою - превосходны. С храбростью по-разному: не хуже, чем у мужчин зачастую, а иногда просто здорово.

- Знаешь, что любопытно: везде, куда приходят франкисты, всеобщее рабство усугубляется. Я не про то, что делают с нами, республиканцами, это понятно. Но ребятишек снова пихают к попам, а женщин загоняют на кухню. Все, кого так или иначе угнетали, сражаются вместе с нами…

Странно притяжение огня: то поднимаясь, то падая, словно подчиняясь ритму кузнечного горна, он, кажется, горит над всеми павшими в этот день и расстилает над человеческим безумием густую тьму ночи.

Рамос чувствует, как улыбка сбегает с его лица. Он замечает еще один костер. Снова берется за бинокль.

Это не костры пастухов, это сигнальные огни.

Уж не чудятся ли ему, как ополченцам, повсюду сигналы? Он знает световую сигнализацию; впрочем, он считает, эти скоты передают сигналы по Морзе, да еще и кодируют их.

Второй огонь тоже сигнальный. Фашисты хорошо подготовились. На всех склонах, на сколько может видеть Рамос и откуда доносится стрекот цикад, лежат спящие бойцы. Восклицаний больше не слышно. Тела тех, кто погиб в этот день, уже приникли всей своей тяжестью к асфальту шоссе, примяли жесткую траву на склонах; для них начинается первая ночь в смерти. В безмятежном покое, воцарившемся над Сьеррой, только беззвучная речь предательства заполняет надвигающийся мрак.

III

Глава первая

Мануэль начал понимать, что война - это значит делать все возможное и невозможное, чтобы куски железа вонзались в живую плоть.

Исступленные крики мужчины или женщины (при нестерпимой боли тембр голоса неразличим), прорезали палату госпиталя Сан-Карлос и терялись в ней.

Палата была очень высокая, свет падал сверху, через отдушины, почти полностью закрытые широкими зелеными листьями, пронизываемыми ярким летним солнцем. Этот зеленоватый свет, бесконечные стены без отверстий, если не смотреть вверх, и эти странные люди в пижамах, чьи фигуры скованно передвигались на костылях в тревожной тишине госпиталя, как тени, одетые в бинты, словно в карнавальные костюмы, - все это казалось вечным царством страданий вне времени и пространства.

Этот огромный "аквариум" сообщался с палатой для тяжелораненых, откуда доносились крики. Потолок там обычной вышины, восемь коек и обычные окна. Войдя, Мануэль сначала увидел только большие квадраты кисейных занавесок и сиделку на стуле у двери. Залитая светом комната казалась пустынной - просторная госпитальная палата, столь непохожая на подземелье инквизиторов, где бродили, где скользили забинтованные призраки; но звуки выдавали ее подлинную суть.

С одной из коек в среднем ряду раздавались те непрерывные лающие стоны, одинаковые у человека и животного, которые исторгает нестерпимая боль, когда голос - только обнаженный вопль страдания. Это какой-то дикий лай, подчиненный лишь ритму дыхания, и тот, кто его слышит, чувствует, что он прервется с последним вздохом. И когда на самом деле вопли умолкли, их сменил страшный скрежет зубов, мучительный, как у рожениц.

Мануэль чувствовал, что крики снова начнутся, как только возобновится дыхание.

- Что с ним? - шепотом спросил он у сиделки.

- Летчик. Его самолет сбили вместе с бомбами на борту. При падении они взорвались. Пять пулеметных пуль, двадцать семь осколков.

Кисейная занавеска шевельнулась от движения изнутри, как будто раненый сел на койке.

- Его мать, - сказала сиделка. - Ему двадцать два года.

- Вы привыкли, - с горечью произнес Мануэль.

- У нас не хватает сиделок. Я-то хирург.

Назад Дальше