Я слышу голос Оленькова, вижу, как у старшины с непонятной фамилией Галабурда неодобрительно косятся подбритые брови, а глубоко посаженные антрацитные глаза делают его узкое лицо еще уже. Он сидит на корточках перед костром в хромовых сапожках, собранных гармошкой, в комсоставских галифе и гимнастерке, затянутой, как корсетом, комсоставским ремнем, щеголеватый старшина, краса батареи. Но когда он начинал говорить, то, казалось, готов был мгновенно вспылить, разозлиться, выругаться, показывая металлический оскал зубов. Он не пользовался расположением солдат, был экономен и скуп. Но иные офицеры считали его расчетливым хозяином. В то же время он прочно держался убеждения, что для начальства в первую очередь интересен вопрос: точно ли сделано, как приказано? И лишь во вторую очередь могут спросить: какими средствами, но могут и не спросить. Офицеры у него обедали почти по ресторанному меню, часто с французским коньяком, в достатке взятым на трофейных складах с остальными деликатесами. На формировке, на отдыхе он любил строем водить батарею и при встрече с начальством с воинственным треском "печатал ножку", мастерским вывертом бросал руку к хрящеватому уху и докладывал следующим образом: "Товарищ капитан, при транспортировании батареи в столовую никаких происшествий не произошло! Шли с песнями!" Приведя же батарею в расположение, долго не распускал строй, стоял с напряженной шеей, любовался собой и строем, наигрывая связкой ключей, сурово прищуриваясь: "Команды "вольно" не было! Кто там подмышками очищается? В бане воды не хватило? Смир-рно! Вольно! Разойдись!"
Старший сержант Грунин, командир орудия, гигантский детина, человек во всех смыслах бесстрашный, наслаждаясь "командерством старшины", начинал хохотать, падая огромным телом на траву, и, не обижая старшину, делал вид, что чешет спину, гоготал до того, что заражал смехом всю батарею.
Да, я всех слышу, вижу, чувствую их дыхание как если бы грелся сейчас с ними возле костра в осенних Карпатах. Позднее оплаканные мною вызывают во мне, какую-то новую любовь, такую тоску, невыносимую, что я уже не сомневаюсь: после той великой войны я остался из однополчан совершенно один на свете и скоро приду к ним, сяду около костра, в том, другом мире, но вряд ли услышу их голоса, увижу их лица, тот придорожный костер…
Голоса
Осень, холодный, водянистый воздух. В сумерках сидели на террасе с открытой дверью в сад, парок шел из носика чайника, каплями запотевали ближние стекла. В раскрытую дверь было видно, как низкие тучи разорванно неслись над шумящими вершинами сада, как сквозь сучья месяц зеркально сиял в светлом дыму. И этот шум ветра в березах, и ослепительный осенний месяц над садом, и запах холода непонятной чудодейственной силой перенесли меня в другой вечер, бывший давно, несколько десятилетий назад, когда я был еще мальчишкой, в другом, неправдоподобном мире, на берегу уральской реки, в избе, пропахшей духом жаркого самовара, горячей ухи, кислой овчины, остывшего пороха от плащей и курток, брошенных в сенях, и явственно услышал я несуществующие уже голоса:
– В кугах он сидит, селезень-то. Пора знать, рыбарь галилейский.
– Ну, селезень, какая невидаль! Днем глухарь и тетерев прячутся на лесных ручьях. Под корневища забираются и дремлют, как в шалаше. К ручью, бывало, напиться подойдешь, а он – фр-р-р, и, родимый, полетел с глаз долой.
– Глухарь – это не пальник, тетерев то есть. Тетерев пуглив. А глухарь и днем из чащобы на отмели летит, пасется, речную гальку глотает. Для пищеварения, можно сказать.
– А вы сома живого видели, нет? Красивый, верно? Царь омутов…
– Я тебе про водоплавающую дичь, а ты мне про глухаря да пальника вкручиваешь. Сома еще вспомнил ни к селу ни к городу. Лучше утиной охоты ничего нет.
– Ты пого-одь, пого-одь! А заяц осенью, в октябре, лежит по чернотропью, в борозде, например…
– Кобылка наша воды обпилась, на ноги села, не доехали мы до озера.
– Я и говорю: утка тучей садится на речных плесах, но там берега открытые – дуриком не подойдешь. Болотная утка – она днем на реке, а ночью летит на озера, в грязи возится. А речная ночью летит на просо, на хлеба, поздно летит, когда солнце уже зашло. Лицом к закату станешь – видно, как летит. На вкус хороша, речная-то. А летят они со свистом крыльев, молнией, бить влет надо точно. Чирок, он сто пятьдесят километров в час даст, кряква – до ста двадцати.
– Одиннадцать вожжей связывали, в омут опускали – дна нет. Сомовье место, вроде заколдованное. А сомы наши по мелководью к коровам на водопое подкатывались и в полдень молоко, ровно младенцы, сосали. Приходит домой корова, а вымя пустое. Рыбина умная, хитрая. Раз возле омута посадил на жерлицу лягушку, а она, сволочь, шуму наделала, орать стала, как на свадьбе.
– А я прошлым ноябрем вырубал сети изо льда, по закраинкам застекленело, сильно намерзло, устал, как сатана, и упал в воду. Маленько простудился, закашлял…
– Что, водки, что ль, не было для сугреву?
– Не пью я.
– Какой ты рыбак! Непьющий – ни рыбак, ни охотник.
– Вытащил я сети, первые – все порваны, прямо на ура, а вторые – ничего. У щуки сеть меж зубов проваливается, перегрызть никак не может. А насчет этого самого сугреву был такой случай: поехал со мной на озера деятель один. Любовался птичками, стрекозами, облачками – и все к фляжке: буль-буль-буль. Потом смотрю: ползает на четвереньках и то и дело рукой нацеливается, никак, кузнечиков ловит, и все вскрикивает: "Ага, не ускачешь, ишь ты, прыткая!" Чего оказывается? Челюсть у него вставная выпала после прикладывания, вот он ее в траве и ловил.
– Хо-хо, это не рыбак, а рыбарь. Громадный ученый!
– Береза только на ветру шумит. А осина разговаривает, хоть и ветра нет, а она шепчется. Такой, видать, характер природой даден.
– А скворец – слышали? Скрипу телеги подражает, петухом кричит. Артист он тоже природный, забавный очень.
– А то еще бывает: двое культурных – муж и жена, сидят в саду на скамейке, а в открытом окне соседа пианино с очень большим чувством играет. Жена на звезды смотрит, слушает, а муж про это дело соображает, отчего челюсти выпадают. Жена и спрашивает: "Ты чего это, Ваня, молчишь? Не слышишь, какая прелесть?" А он: "Черт его знает, чего это он там тренькает на балалайке?"
– Особо люблю я на рассвете соловьев слушать, несравнимое дело! Сидишь в лодке, свежо, парок над рекой, а небо розовеет, вода под днищем ласково так, тихонечко шлюпает, а они, мерзавцы, на берегу начинают греметь, хулиганить, соревнование устраивать во всю ивановскую. Солнца ждут. Они гремят, шумят, а самочки в ответ нежно так, еле слышно: пи-пи, пи-пи.
– Для какой стати это ты про соловьев-хулиганов? Пустой интерес. Да и все вы про чушь говорите. Сидеть с вами совестно.
– Подожди, дед, дай дорассказать. Это когда я на Дальнем Востоке… Поймали акулу, в сетях запуталась хищница, двести пятьдесят шесть килограммов в ней оказалось, когда взвесили. А в зубах у нее огромный окунище был зажат. И вот один молодой паренек увидел это и, видать, ради изучения решил вынуть его. Засунул руку; а акула чуть-чуть сжала зубы и мясо, как чулок, сняла с указательного и среднего пальца у паренька. А ведь часа два с половиной прошло, как вытащили ее. В три ряда зубы у нес, острее бритвы. А дальневосточный краб – величиной вот с эту тарелку. Злится он, когда ему на зад нажмешь. Правой клешней так красный карандаш и перерубает. Вот сила! Зверь!
– А восьминога видел на Дальнем Востоке?
– Приходилось. Этот кровь жертвы сразу через присоски берет. Тоже зверь неприятный.
– Совестно слушать! Чушь! Слоноводное, значит, в наших лесах раньше произрастало и попадалось.
– Опять, дед? Чего ты мелешь?
– Как чего? Зверя такая была прежде. Вроде теперешнего быка… или козла. Копыта и роги были очень сильные. Ежели копытом саданет, наскрозь волка или какую другую хищную животную пронзает. А то на рог подденет, вроде бублика, и вертит, вертит. Сурьезный зверь. Бывалыча, жиканом в молодости я его брал. Эдак утром идешь по лесу на лыжах, а он тебе навстречу из чащи выскакивает, глаза огнем горят, из ноздрей пар. Ружье навскид, р-раз, он – брык, и все дела. Все, что мелькнуло, то мое!..
– Ну что уж, мои матушки! Опять брешет мой старик! Да ты же ружья-то охотного никогда в руках не держал, а про лыжи-то чего такое плетешь!
– Мать, не забижай словами, ты мою биографию плохо знаешь. Охотник я был хороший, когда в парнях ходил, а как тебя в жены взял – прощай свободушка, воля! Ведь почему я охоту бросил? А вот по какой причине. Шел лесом одним прекрасным утром и вдруг вижу: в березняке телка, лосиха убитая, а рядом лосеночек, тоже ранетый, стоит на коленях перед своей матушкой, голову опустил, и – верите или нет? – слезы у него из глаз так и текут, так и текут по мордочке. И – как отрезало: ружье соседу продал, а себе в упор сказал: "Убивать животную вредно".
– Опять брешешь, старик. Сочинитель ты у меня, горе ты мое! Да вы все горазды…
Я до того внятно слышу эти голоса, что разговор этот, кажется, происходит не в ту ушедшую навечно осень на Урале, а сейчас, и кажется, что лежу я на протопленной печке, прикрытый тулупом, в избе на берегу живописнейшей реки, от которой осталось одно название, и вижу за столом при свете керосиновой лампы молодые, раскрасневшиеся лица незнакомых людей, пришедших к нам на ночлег, вижу, запотевшие оконца, с наслаждением чувствую пар самовара, разваренной рыбы, дикого пера, мокрых сапог, поставленных сушиться под печью, вижу дедушку, который держит горячую чашку на заскорузлой ладони, дует шумно, при каждом глотке с удивлением подымая лохматые брови, и так громко, истово откусывает от кусочка сахара, что я невольно зажмуриваюсь, а бабушка, шутница и спорщица, с озорным возмущением смеется, взмахивает руками, хлопает себя по бокам и восклицает: "Да что уж, мои матушки, разве можно так, старый, людей пугать?"
Голоса наплывали из тьмы лет, из незабытого моего уральского детства, вызывая то веселое миролюбие, то спокойную радость, то восторг, и сейчас в этот осенний вечер моей жизни я понимал, что переживал тогда мальчиком счастливую общность как бы всего человечества, мужскую верность объединения разных людей за сытым столом, в тепле, уюте, доброжелательстве, чувство, которое появлялось потом на войне после удачного боя, но позже не повторялось уже.
Русский базар
Как грустно бывает в некоторых провинциальных городках России, когда-то зело знаменитых, где в битвах и славе решалась судьба русского народа, городках с разрушенными белокаменными кремлями на холмах, монастырями и храмами, окруженными писком стрижей над торчащими в небе кровлями безъязыких колоколен с сохранившимися кое-где улочками, затененных вязами деревянных калиток, двориков.
В этих городках бывают и воскресные базары, которые кипят, шумят до конца дня, – прилавки, корзины, наполненные ягодами, платки на головах женщин размякшая на солнце малина, назойливый звон ос, облепливающих стаканы с медом, а позади прилавков бурлящая толкучка, где продают поношенные костюмы, кофточки, ботинки ("милый человек, ты их искал, а они – вот!"), заржавленные дверные замки, амбарные ключи, "молнии", вырезанные из поношенной одежды, облупившиеся детские игрушки, дореволюционное издание "Мертвых душ" Гоголя, годовой комплект "Огонька", самодельные коврики ("четыре рубля штука"), подержанные, с желтыми пятнами скатерти, кружевные вязаные дорожки, которые продают морщинистые старушки, жирные голуби, разомлевшие, сидят на крышах ларьков, бродят посреди толпы, не взлетают, а, лениво переваливаясь, отбегают из-под ног, возятся в пыли, чешутся, дерут лапами неопрятные перья.
Вот воскресный базар в Серпухове.
– Па-акупай мороженое! Есть сочное, дальневосточное, на десять копеек штучка, на рубль кучка!
– Ить что вино делает, а? Ить что делает? На лбу по земле ходить, а мороженое продаеть! Умелец!
– Все начинается с бутылки и кончается бутылкой. Бе-еда-а мужицкая!
– Чумадан у него неподъемный, аж углы перекосились, а в нем – лепесины! А сам – с усиками такой, зубы скалит и цену свою хорошо понимает, копейки не упустит, ни-ни!..
– Батюшки, вот живут на югах, вот живут! Памидоры и лепесины возит – и деньги мешками.
– Извините, я вас задела? Просто какое-то столпотворение! Нас прямо сжали в толкучке.
– Нет, ваша коленка так приятно давит, хе-хе! Хотите сигарету? Такие цены, что закуришь с ошеломления!
– Вот хорошая женщина – не курит, а меня бы угостили. Да, цены хоть поперек, хоть вдоль, кури себе папироски!
– Гражданин! Пустите меня, я с ребенком!
– Это еще откуда гражданка? Мне не жалко вас пропустить, но почему всюду вы лезете со своими ребенками!
– Зачем толкаешь, пожалуйста?! Не видишь, на одной ноге стою? Ты инвалида не уважаешь, ты был тыловая крыса!
– А ты не пыжься, щеки не дуй, глаза не таращь! И не безобразничай, хоть и инвалид! Я тоже инвалид…
– Тут люди честные, а этот самозванец прется, хрен его знает!
– Эй, чепчик в берете, людей не видишь? Ты интеллигента не изображай, спекулянт! Видели мы таких в белых тапочках!
– Боже, этот живет по принципу: если с соседями не ругаться, на голову сядут! Бедные соседи!
– Что-о? В тапочках? Вас двоих, наверное, чересчур жизнь баловала, да? Эт-то почему меня чепчиком оскорбляете? Так вот сейчас будет поставлена точка! Где милиционер?..
– Меня здесь обобрали, я так была возмущена, так взволнована, что пришла домой и… легла спать!
– Не покупайте, ни в коем случае! Здесь вы в лужу сядете и ботиком накроетесь!
– Ох и злая молодость была, ох и отрадная! Все б претерпела, только бы нарядиться и погулять! А теперь и жакетик продаю… Молодость прошла, и жизнь я прожила!
– Вы, девушка, не особенно… Молодые люди умаслят, их не слушай. Вон как около вас улыбки строят!
– Держите, мамаша! Рублик вам возвертаю, должок мой…
– Рублик! Что уж это, мои матушки! Выбросила десять рублев мухе под хвост! А он – рублик, пес волосатый!
– Деньги на рынке как вода уходят.
– Невоз-мож-но! Тут такая толкучка, что даже стащить ничего нельзя!
– Смеетесь? Это как же нельзя?
– Каждое ваше движение контролируют несколько человек. Но рядом со мной стояла… мм… эдакая обольстительная женщина? Где она?
– Где сдача? Где сдача? Я за пять рублей кишки из носа потяну! А ну – сдачу!
– В лицо вам нахохочут, а не сдачу дадут. Жулик на жулике…
– Почем вишня?
– Три рубля.
– По рублю. Дорого, бабуся.
– Объешьси. Много купишь и объешьси.
– Ха-ха! Его подняли на смех и бросили на землю. Покончил жизнь самоубийством, объевшись вишни. Убит, бабуся!
– А вы не в курсе – кур проверяют на базаре? А то, может, она дохлую зажарила – и продает? А?
– Шоб мне до дому не дойти, если брешу! Шоб я дитятко свое не бачила!
– Синяя она у вас какая-то. Голенастая.
– Шо вы крутите, як оглоблей? Яка така голенастая?
– Так вот что у нее получилось… А этот самый подлец трех жен имеет, старшая график составляет, чтобы, значит, у которой лишний день не перегулял. Ну что за нравы! Как мне надоело вникать в чужие переживания, Господи! Кому мне рассказать о своих, дорогая моя?
– Нич-чего! Прокобелирует – и вернется, кобель глазастый, никуда не денется!
– Знаете, есть такие люди: их в дверь – вон, а они в форточку лезут. Представляете такого мужа? Мой – похож.
– Все мужчины бесчувственны, да! Бесчувственные эгоисты!
– А женщины, извиняюсь, коварны, коварны! О, как еще коварны! И мстительны! Извиняюсь, я влез в ваш разговор, но я заявляю, феминизм – это невыносимо во всех отношениях, пож-жар в аду!
– Да, что вы, гражданин? Мы вас не просили со своими нотациями…
– Извиняюсь, я курицу покупаю. Вот эту голенастую.
Катя
На даче пятилетняя Катя, потрясенная, гордая собой, высвободила полупридушенного чижа из лап котенка, после же в кустах смородины она с обмазанными соком щеками, горячо рассказывая мне о котенке, рассуждала так:
– И птица имеет защиту, и собака, только человека никто не может защитить! – И, подумав, добавила: – Вот лев разве…
Утром, войдя ко мне, она засмеялась:
– Я читала в журнале… об одном профессоре, очень смешно…
– В каком журнале? В "Мурзилке"?
– Нет, так, один журнал, не помню, как называется, дедушка его взял. В общем, журнал такой…
– И что же?
– Там профессора одного хвали-и-ли, хвалили, а потом, наоборот, стали хвалить.
– Как это "наоборот"?
– Он, правда, не ученый, а геолог. Грибы собирает.
– Геолог тоже может быть ученым. Только геолог не грибы собирает, а занимается полезными ископаемыми, которые находятся в земле.
– Я и говорю – полезные. Грибы собирает. Его хвали-и-ли, хвалили, а потом бухнули и так далее и так далее.
– Как это бухнули?
– Ну, не стали хвалить. В одном журнале читала. Смешно. Хвалили, хвалили, а потом бухнули, что плохой да плохой.
Она ушла, и я засмеялся. По-видимому, она слышала наши разговоры о превратности критики и придумала эту историю о геологе.
Мы гуляли с ней в парке, она попросила:
– Папа, купи ребеночка.
– У меня денег не хватит. Это очень дорого. Потом нужно в очереди долго стоять. У нас с мамой нет времени.
– Они где – в универмаге "Москва"? Они что – в колясочках лежат? Ах, какие хорошенькие, наверно!
Однако на следующий день решительно заявила:
– Я хочу с тобой честно поговорить. Они не покупаются, а рождаются.
– Катя, как звать врача, который тебя лечил?
– Тулгузы Керба-Кера… Бабаевич…
– Хороший он?
– Да. Только имя страшное.
– Почему?
– Очень забывательное.
– Папа, открой дверь громче!
– Наверное, ты хочешь сказать – шире?
– Ты непонимательно говоришь, папа.
– Ну хорошо-хорошо, я открыл дверь, пойдем.
– Папа, что ты около меня столпился? Как я могу идти? Что вы меня обтолпили? Ты и мама…
Сидел за столом над рукописью, правил, зачеркивал, вписывал, заменял слова – вся страница была изрисована.
Катя внимательно наблюдает за моей работой и осторожно грызет яблоко.
– Папа, что ты делаешь?
– Вычеркиваю слова.
– А хорошие?
– Вставляю.
– Значит, плохие слова бывают хорошими, а хорошие плохими? Да?
– Что-то в этом роде, пожалуй.
– А эти слова хорошие?
– Какие?
– Я тебе сейчас скажу. Вот. Слушай. "До, ре, ми, фа, соль, ля, си, едет кошка на такси, а за ней котятки, милые ребятки".