Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 1942 гг - Сергей Яров 10 стр.


Инвалидность можно было признать без особых усилий: у всех обследуемых наблюдались дистрофия, авитаминоз и "обострение на этой почве хронических заболеваний". Лиц, имевших II группу инвалидности, запрещалось брать на работу – проявляя милосердие, врачи переводили их в III группу. Субъективность выбора здесь отрицать нельзя: переводили не всех, а лишь тех больных, которых еще можно было "поставить на ноги и которые этого сами хотят" [388] . Прочих, похоже, не очень жалели. Как это нередко случалось во время блокады, человеческое сочувствие соседствовало тут с расчетливостью – но примем во внимание и очерствение людей, и плохо скрываемую неприязнь к "дистрофикам". Свидетельств об этом сохранилось немало. Не исключено, что так поступали и при отборе горожан для получения инвалидности в других ВТЭК. Вряд ли всех могли признать здоровыми, и приходилось точно так же искать критерии "селекции". Проводя ее, старались проявлять чувство гуманности, но она все равно оказывалась бесчеловечной, поскольку одним помогала выстоять, а других обрекала на смерть. И, скажем прямо, такой отбор стал обычным явлением в городе. Этим занимались не только во ВТЭК или в детдомах. Для эвакуации, для направления в стационары нередко стремились отбирать наиболее истощенных, хотя и не везде и не всегда придерживались этого принципа. Но что было делать, если мест в вагонах не хватало для всех, а в стационары запрещали принимать тех, кто не мог ходить без чужой помощи. Так и оставались они, самые слабые, нередко за чертой выживания – а если и спасались, то чудом.

4

Проявления милосердия во время блокады были различными. Обычными являлись попытки оградить близких людей от казавшихся лишними и ненужными переживаний. От родных, тяжело больных, скрывали иногда их состояние. Увидев, что у отца температура 34,5°, и понимая, что он "живет последние дни", одна из блокадниц писала позднее, что сама "поостереглась сообщать ему об этом" [389] . В свою очередь, ее мать, когда ухаживала за дочерью в госпитале, старалась не говорить, что у нее самой высокая температура: "…В записках писала совершенно другую картину" [390] .

Письма инженера В. Кулябко сыну вообще можно признать образцом деликатности при обсуждении с родными скорбных тем – тут осторожно подбирается каждое слово. Ожидая худшего, он просил так поговорить сына с матерью: "Отдаленно в случае чего, подготовить в отношении возможностей всяких случайностей со мной, чтобы это не стало для нее неожиданным" [391] . Эта витиеватость фразы, отчасти ломающая ее синтаксис, никак не гармонировала с записями в его дневнике, суховатыми и, пожалуй, даже деловыми. Концентрацию "уклончивых" выражений в одном предложении нельзя не признать чрезмерной. О своей возможной гибели прямо не сказано ни слова. Найдены другие эвфемизмы, которые непосвященному трудно сразу и разгадать: "в случае чего", "возможности всяких случайностей". Он и сыну говорит намеками, не желая, видимо, излишне беспокоить и его.

Наставления и поучения были приметой блокадного времени. Чаще всего они высказывались в письмах и записках. Имело значение и их получение от родных, живших в эвакуации, с обязательными в таких случаях пожеланиями (а то и требованиями) выстоять, не падать духом и лучше заботиться о себе и о других родственниках, судьба которых была также небезразлична членам всей семьи. Эти увещевания иногда имели двойственный характер – обнадежив кого-либо, ожидали, что он точно так же будет ободрять и других, оказавшихся в более трудных условиях. Пожалуй, не менее важным являлось и то, что блокадники, призывавшие к милосердию, поучавшие и поправлявшие колеблющихся и утративших силу воли, тверже заучивали и для себя преподанные ими этические уроки. И не могло быть иначе, поскольку находили слова предельно естественные и эмоциональные, не нарушавшие естественности речи, а придававшие ей всем знакомый житейский оттенок. Моральные заповеди здесь бесхитростны и привычны, обнажена простейшая логика различения добра и зла, без оговорок и риторических "наслоений". "Ты что же… хотел сделать? Ты о себе подумал, а о ней? Нет, как ты смел об одном себе думать", – стыдила одна из женщин мальчика, схваченного ею при попытке украсть карточки у другой блокадницы [392] .

5

Отступления от милосердия фиксировались обязательно. Не всегда точно знали, что произошло, многое домысливали сами, иногда пересказ слухов о происшествии осуществлялся по привычному, но четкому трафарету – и рождался отклик столь же недвусмысленный и безапелляционный. Поступки других оценивали именно по коду милосердия. Отступление от милосердия – это поступок следователя из НКВД, вызывавшего на допрос отца О. Берггольц. Основанием являлась его немецкая фамилия: "Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждение в связи с этим, почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов. – "И мы пахали". О мразь, мразь" [393] . Немилосердны, по мнению Н.П. Заветновской, действия милиционера, который "рыщет по рынкам и ловит граждан несчастных и отнимает у них последний хлеб, если куплен на деньги или много купил" [394] . По тому же счету она оценивает и одну из родственниц соседки: "Мало воспитанная и очень холодная, не отзывчивая" [395] . Аморальны, как считает академик архитектуры А.С. Никольский, действия руководителей Ленинградского отделения Союза архитекторов. Он обратился к ним за помощью, а они посоветовали покупать продукты на рынке [396] . "Прохвостом" назвал преподаватель географии А.И. Винокуров знакомого ему геолога, который обрадовался, узнав, что в его дом попал снаряд: среди развалин можно было быстрее раздобыть дрова [397] .

"Он не предложил нам даже стакан чая, хотя знал, что здесь жестокий голод" – такой запомнилась В.Г. Григорьеву сцена встречи с военным, передавшим "небольшой сверток" от отца [398] . И.И. Жилинский записал рассказ жены о том, как она меняла вещи на дуранду в совхозе. Ее выпроваживали всюду. Не нужны были теперь и предлагаемые за бесценок вещи блокадников, пресытились ими – слишком много незваных просителей, робких, надеявшихся, что им что-то перепадет, приходило сюда. Жена плакала: "Даже дети гонят назойливых гостей из дома, бросают в них поленья"; ее оскорбило это "отношение сытых мужиков к голодным людям" [399] .

Отмечали и немилосердность тех, кто пользовался бедой других людей. Несколько сумбурно выраженное ощущение обиды из-за того, что медсестры, имея лишний хлеб, скупали за бесценок вещи, можно встретить в интервью с Л.П. Власовой: "Вот была одна такая знакомая, что: "Ой, раненым помогала, я свое отдавала…" Ну, я ходила сама, у этих медсестер тряпки свои таскала – обменивала. Ну. А она, это. Ну, я не люблю, когда люди врут" [400] .

Мать В.А. Алексеевой убирала квартиру директора завода "только за то, чтобы что-то где-то поесть" [401] . Она же в столовой мыла котлы "бесплатно, чтобы только оттуда, с этих котлов, собрать корочки… обгоревшей каши" [402] . Мать Г. Глуховой подрядилась разгружать машины с мукой: "Из мешков на одежду высыпалась какая-то часть содержимого. Разрешалось потом это с себя стряхнуть и взять домой" [403] .

Выхода у голодных людей не было, и это знали те, кто был сыт, кто избегал грязной работы, но не желал платить другим достойное вознаграждение. Зачем платить? Истощенные блокадники ради спасения себя и своих детей согласятся трудиться и за гроши, и сколько на очереди еще таких же, готовых наняться на любую работу И униженно ждавших, когда их отблагодарят: "…В госпитале меня одна попросила медсестра: "Убери вот этот кабинет, мусор, я тебе каши дам"… Я говорю: "…Я все сделала там, в кабинете-то, просили убрать". – "Ну хорошо" И молчит. Я говорю: "Вы меня кашей хотели покормить". – "А! Да, да, да. Сейчас я вам дам кашки". И дала мне две ложечки каши. Дала. Я поела. Конечно…" [404]

Протест против бесчеловечности можно выявить и по интонации рассказа, оборванного на самых драматических эпизодах, и по содержавшимся в нем не очень броским деталям, которые, тем не менее, выдают настрой его автора. В дневнике инженера Л.А. Ходоркова приведен следующий случай. Во время производственного совещания стало известно, что в находящейся рядом комнате умирает кочегар. Совещание продолжилось, но, вероятнее всего, обратились в столовую с просьбой как-то помочь рабочему. Описание Л.А. Ходоркова кратко: "Буфетчица. С лопающимся от жира лицом со смешком говорит: "Где тут умирающий, пусть перед смертью поест суп"" [405] .

У буфетчицы сострадания нет. Она, возможно, не раз видела унижающихся людей, выпрашивающих лишнюю порцию каши или супа. Нетрудно предположить, что они тоже говорили о грозящей им гибели от истощения. Похоже, такие просьбы надоели ей, явно не страдавшей от голода. В дневнике Л.А. Ходоркова нет ее прямого осуждения, но чувствуется брезгливая сдержанность в рассказе о том, как она выглядит, что говорит и о ком говорит. Это "лопающееся от жира лицо" и "смешок" – не морализаторские оценки, но и их достаточно, чтобы ощутить, как воспринимается эта неприглядная картина. Буфетчицу судить, казалось, не за что. Она воздерживается от грубости и не отказывает в просьбе. Но прислушиваются и к оттенкам ее голоса, а "немилосердность" их видна слишком явно, чтобы свидетель этой сцены мог обойтись без уничижительных характеристик. Отказывали в это время не раз, иногда и с оскорблениями, но обычно без насмешки, без омерзительной снисходительности, сдобренной примитивной театральностью.

В рассказе М. Каштелян, записанном Л. Разумовским, также нет прямых оценок. Девочке, потерявшей к марту 1942 г. отца и мать, идти, видимо, было некуда. Ее приютила "знакомая": "За это брала себе по сто граммов с оставшейся маминой карточки" [406] . Подробности блокадного жития сироты более чем красноречивы: "…Много сил потеряла, исхудала вся. Еще при отце мы варили сыромятные ремни…Двух кошек съели с отцом" [407] . Вряд ли этого могла не знать обиравшая ее "знакомая". О том, как жили, рассказывали в то время часто и всем, кто хотел слушать, – и ожидая, что помогут, и просто потому, что надо было кому-то выговориться. По поводу этих ста граммов, отрываемых от голодной девочки, никаких комментариев нет. Не случайно, однако, сообщение о таком поступке сопровождается описанием крайней истощенности М. Каштелян. Возможно, у "знакомой" имелись аргументы, с которыми нельзя было не согласиться, но в рассказе, записанном спустя много лет, они не приведены.

Милосердие обусловливало особую пристальность взгляда. Возмущались не только тогда, когда видели проявления жестокости. Иногда довольно было и одних подозрений – и возникал целый каскад обличений, и гипотетические поступки воспринимались как нечто, что имело место в действительности.

"Мать не слишком заботилась о нем", – расскажет позднее о пятилетнем мальчике-соседе А.В. Сиротова [408] . В ее повествовании отчетливо заметно, как милосердие побуждает "достраивать" человеческие истории и придает выводам категоричность.

А.В. Сиротова увидела, как мальчик выворачивал мешок, в котором обычно приносили хлеб, и старался "из швов выбирать крошки". Сама она редко бывала дома и едва ли знала подробности жизни чужой семьи. Свой приговор она вынесла по одной, бросившейся ей в глаза детали. "Каково же ему приходилось, если он додумался до такого "источника питания"", – напишет она позднее [409] , но ведь на этот эпизод можно взглянуть и иначе. А.П. Бондаренко вспоминала, как детям разрешалось собирать крошки с телеги, перевозившей хлеб из пекарни – а в ее семье продукты делили поровну. До таких, и не только до таких источников питания "додумывались" не только потому, что кого-то обделяли или не заботились о нем. "Додумывались" все, и взрослые, и дети, когда пытались выяснить, не "завалялся" ли где-нибудь под буфетом или в дыре на полу пакетик купленных в прошлом году лапши и горчицы, соли и сахара, нет ли там крошки печенья и конфет. Переставляли мебель, все перетряхивали, проверяли каждый карман старой одежды – и не раз, и всегда на что-то надеясь [410] .

Вместе с тем, эта готовность везде увидеть обман, алчность, стремление поживиться за чужой счет, весьма примечательна. Ею не только создавался определенный заслон против аморализма. Подробности события могли быть не ясны и даже не известны. В таком случае создавалась особая версия произошедшего, язык которой был заимствован из словаря обычных нравственных назиданий. В этой версии все детали нарочито укрупнены, а признаки распада выявлены предельно отчетливо.

6

Символом насилия и жестокости был фашизм. Особенно часто отмечалась безнравственность тотальных бомбежек города, гибель детей, стариков, женщин. "В приемный принесена 12[летняя] Галя Смирнова… Бедро ампутировали. Девочка в сознании. Зовет маму" – вот что видели и запомнили в эти дни [411] .

"Детей-то вот жаль больше всего: чем они повинны, что созданы на свет в такое время", – записал в дневнике 12 декабря 1941 г. Г.А. Лепкович [412] .

Обращали внимание на то, что бомбили не только военные заводы, но и больницы, жилые дома, детские учреждения [413] . Их уничтожение являлось для блокадников самым ярким воплощением зла. Ради чего бомбить, если не поражать военные цели? Нет на это у блокадников другого ответа, кроме такого: чтобы наслаждаться чужими страданиями, чтобы калечить всех без разбора – немощных, беззащитных, ослабевших – именно потому, что нравится калечить. Это казалось настолько диким, что одна из девочек в школе даже спросила: "А фашисты знают, сколько у нас народа умирает?" [414] .

И найдено было слово, которое могло показаться диковинным в устах испытавших чудовищные лишения, но которое предельно точно отразило шкалу обычных нравственных правил горожан: "хулиганство". "Это хулиганские выходки со стороны немцев, в военные объекты они не попадают, а только [в] частные дома, да обывателей бьют", – писала дочери Н.П. Заветновская 5 февраля 1942 г. [415] . То же слово – "хулиганство" – и с теми же доводами мы встречаем и в дневнике Н.П. Горшкова: "Обстрел мирного населения – это не что иное, как наглое хулиганство врага, т. к. никакой пользы для себя неприятель не достигает" [416] .

И главное, что обличает аморальность фашистов – голод, который истребляет ленинградцев. "Разве это человечно или похоже на жизнь людей, если я живу в доме, где имеется 11 семейств, из них только одна имеет скудный запас и не голодает, а остальные 10 поочередно с голоду пухли и вообще многие, в том числе я, без палки не выходили на улицу", – отмечал в дневнике А. Лепкович [417] . В рассказе А.Н. Боровиковой дано описание разных этапов ее жизни – до войны и во время ее. Оно не лишено своеобразной художественной отделки, не очень виртуозной, но предельно искренней: так ярче можно прочувствовать и передать произошедшую с ней перемену. У нее было прошлое, когда она жила "как птичка", любила петь и шутить. У нее есть и настоящее – она стала молчаливой, грустной: "Вот сволочь Гитлер, что делает с людьми". [418]

Истощенные, искаженные холодом лица, зияющие пустоты разрушенных зданий, выброшенная и вывалившаяся из них на улицу мебель и скудный домашний скарб, неутолимое чувство голода и страдания людей, и близких, и далеких, и многое, что стало приметой "смертного времени" – все это рождало стойкое чувство ненависти. Не всегда выраженное патетично и многословно, оно отмечено в десятках блокадных документов. Его не заглушали ни рутина ежедневной борьбы за выживание, ни раздражение творившимися рядом безобразиями, ни осуждение поступков нерадивых, но сытых чиновников, воров и спекулянтов. "Я никогда не была злой. Я всем хотела сделать что-нибудь хорошее", – записала в дневнике 20 октября 1941 г. школьница В. Петерсон [419] . А теперь она ненавидела этих "извергов" и "сволочей": "…Они исковеркали нашу жизнь, изуродовали город" [420] .

7

Упрочению милосердия способствовали рассказы о благородных поступках по отношению к слабым, обездоленным, беззащитным, голодным – поступках своих и чужих. Ни одна щепотка хлеба, переданная голодным, не изглаживалась из памяти очевидцев блокады. И многие ленинградские истории, сразу же занесенные в дневники, отраженные в письмах или сохранившиеся в позднейших мемуарах, – это именно перечисление подарков, и только их. Видя, как кто-то пытается помочь другим людям, стремились и сами оказывать поддержку, стыдились, сравнивая себя с тем, кто способен отдать последнее, хотя и тоже нуждался. Помогая другому человеку, неизбежно должны были еще раз проверить свои нравственные качества: жаден ли, готов ли к длительному самопожертвованию, не стремится ли оправдать аморальные поступки.

К. Ползикова-Рубец так оценила действия одного из педагогов, которая узнала о голодном обмороке в булочной преподавателя физики и обещала принести ему продукты: "Откуда она возьмет кофе, сахар? Оторвет от себя. В этом и есть подлинная забота о товарище" [421] .

Дидактическое оформление с пафосными концовками вообще присуще рассказам К. Ползиковой-Рубец, но те же приемы можно обнаружить и в других документах, когда отмечались случаи особо драматические или в чем-то необычные даже по блокадным меркам. В еще большей степени это стремление наделить тех, кто жертвовал собой, всеми привлекательными чертами заметно в интервью другого из блокадников. Когда началась война, ему было 9 лет. Не все он смог оценить и понять, детские впечатления, как это часто бывало, оказались встроенными в рассказы взрослых, более осмысленные и глубокие.

Вавила (его ровесник) ушел в булочную и не вернулся. Мальчика нашли весной, когда город очищали от сугробов. В его "авоське" обнаружили хлеб с "довеском" – это тогда поразило всех. Свидетельством пережитого потрясения, не исчезнувшего и спустя десятилетия, может служить эмоциональное напряжение рассказа, с характерными повторами и патетическими оценками.

Начинается то, что мы имеем право назвать моральным уроком для себя. Могут возразить, что это позднейшие записи, что эти доводы принадлежат не ребенку, но зрелому человеку, что тогда, в блокадные дни, он мог и не чувствовать столь ясно смысл происходившего у него на глазах. Вероятно, он не раз возвращался к этой истории, и она постепенно приобретала в его размышлениях законченность и отшлифованность, а ее герой отчетливее становился символом нравственной высоты. Но почему же она удержана столь крепко, почему так выделена среди сотен других блокадных эпизодов, почему он и сейчас не может рассказывать о ней спокойно – а это слишком у ощутимо по накалу рассказа: "Он знал, что вот он принесет хлеба и весь хлеб разделят на троих. И этот довесочек тоже разделят. И если бы он съел этот довесочек, он бы объел мать и сестру. И вот голодный, умирающий Вавила не мог себе этого позволить" [422] .

Назад Дальше