Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 1942 гг - Сергей Яров 17 стр.


Призыв Жданова был поддержан быстро. О привлечении "дистрофиков" к очистке города охотно рассказывал позднее председатель Куйбышевского райисполкома П.Х. Мурашко. Мотив тот же: "Когда человек лежит и ничем не занят, то он думает только о еде и считает себя обреченным" [658] . Конечно, как оправдывался он, никто не заставляет их умирать от непосильного труда: "Мы разъясняли людям, что это делается в их же интересах". Если "дистрофик" устанет, он может пойти домой и отдохнуть [659] – при этом не уточнялось, сколько времени придется добираться до постели шатающемуся человеку, если в доме нет лифтов, а лестницы обледенели. О том, почему именно труд являлся столь целебным, никто долго и не размышлял. Это являлось аксиомой, подкрепленной и коллективистскими нормами советского времени и житейскими наблюдениями, в которых легко могли поменяться местами причина и следствие. И.Д. Зеленская даже отмечала в одной из своих дневниковых записей, что практикуемый в стационарах "переход относительно здоровых людей на больничное положение и лежание на койке действовали губительно на очень многих" [660] . Об этом можно спорить и приводить многочисленные свидетельства горожан, спасшихся в стационарах. Но поводы для подобных размышлений, несомненно, имелись, и стремление заставить людей работать для их же пользы не являлось только лишь следствием призывов "сверху".

В очерках А. Фадеева "Ленинградцы в дни блокады" есть раздел, посвященный истории ремесленного училища № 15. В первую военную зиму почти все его учащиеся выжили. "Они не умерли потому, что трудились", – объяснял причины низкой смертности директор В.И. Анашкин [661] . Чтобы заставить подростка работать в это время, одних увещеваний было недостаточно. В.И. Анашкин, впрочем, и не скрывает своих методов: "Трудились они потому, что я внедрил в сознание ребят чувство дисциплины. Я внедрил его не только убеждением, но и самым суровым принуждением". Испытывает ли он какие-нибудь угрызения? Нет: "Только в этом спасение". И весь дальнейший его рассказ – это не просто объяснения его жестких поступков. Оправдываться он вообще не желает. Это скорее перечень тех действий, которыми надо гордиться, которые показывают его как порядочного человека, стойко противостоящего любым невзгодам. Многие директора ремесленных училищ, не имея возможности прокормить учащихся, отправили их домой – он этого не сделал. Он не боялся ответственности. Был лютый мороз, не работали водопровод и канализация – он не отступил. Сопротивление блокадному кошмару отмечено им с какой-то педантичностью, даже в мелочах. Все средства хороши, он не стесняется и имитации довоенного быта: "Я добивался, чтобы в столовой была абсолютная чистота, чтобы на столах стояли бумажные цветы, оправленные белоснежной бумагой, и во время обеда играл баянист" [662] .

Вряд ли этого кто-то требовал от него. Инструкции ему, очевидно, и не нужны. Он чувствует себя не только организатором, но и художником. Он воссоздает в частностях, обычно примитивных и "мещанских", запредельный, недостижимый пока в реальности мир уюта, чистоты, гармонии и спокойствия. Это не "канцелярская" обязанность, это почти что артистическая импровизация. И он не сомневается, что только так и можно спастись. И не колеблется заставить других поддерживать этот хрупкий, подчас иллюзорный мир порядка, противостоящего хаосу блокадных будней. Порядок создает свободу, хаос ведет к порабощению – едва ли он знал этот афоризм Ш. Пеги, но дух его назиданий был таким же. Возникает ощущение, что главным здесь был не столько сам труд, сколько размеренность, устойчивость, "системность" и автоматизм коллективных действий: "Я добивался того, чтобы ребята вставали только в назначенный час, обязательно мылись, пили чай и шли в мастерскую. Некоторые были так слабы, что… не могли трудиться, но все-таки возились у своих станков, и это поддерживало в них бодрость духа. Когда из-за отсутствия электроэнергии мастерская стала, мы выходили чистить двор или занимались военным строем. Я все время стремился к тому, чтобы с минуты пробуждения и до сна ребята были бы чем-нибудь заняты" [663] .

Неясно, как относились к этому подростки, для которых прикрепление к столовой училища являлось порой единственным шансом выжить. Фадеева их отклики не очень интересовали, да и едва ли скепсис был уместен после пафосного, почти плакатного оптимизма, которым пропитаны строки его рассказа – иного от него и не ждали в редакциях. В.И. Анашкин в подтверждение своей правоты приводит слова некоей девочки ("скучно без училища", "никакой жизни нет"), но это признание можно объяснять по-разному – все зыбко в таких аргументах. Он, правда, проговаривается, замечая тех, кто из-за слабости мог лишь "возиться" у станка, но тоже старается не вникать слишком глубоко в их чувства. Чтобы создать такую дисциплину и неумолимо ее поддерживать, требовался особенный настрой. Необходимы были безоглядность, самоуверенность, невосприимчивость к чужим страданиям – иначе чувство жалости неизбежно бы взяло верх и вся система принуждения во благо спасения развалилась бы в одночасье. Но чем последовательнее осуществлялась эта идея, тем быстрее замутнялись представления о ее конечной цели. Акт спасения заменялся суммой приемов мелочной опеки и контроля, которые становились самодовлеющими. От людей начинали требовать больше, чем это было необходимо, заставляли их напрягать последние силы, чем невольно убыстряли их шаг к смерти, придумывали ритуалы, способные ярче и публичнее показывать внешние признаки "жизненности". Никто из тех, кто вынуждал проявлять "оптимизм", не был ни психологом, ни врачом, чтобы убедительно обосновать роль труда в выживании "дистрофика", получавшего 125 г хлеба в день, но попробуйте разуверить их.

7

Обоснование труда как общего долга, который все должны исполнять в такое суровое время, также оправдывало принудительные меры по отношению к тем, кто отказывался работать. Эту идею труда как непреложной обязанности, независимо от того, нужен ли он сегодня и стоит ли он нечеловеческих усилий, настойчивее других, пожалуй, пытался воплотить в жизнь директор Академического архива Г.А. Князев. Почти каждая запись в его дневнике разделена как бы на две части. Первая – патетическое вступление, подчеркивающее сложность переживаемого момента и необходимость стойкости и самопожертвования. Вторая – перечень историй, эпизодов и сцен, где он обличает неправедно живущих, успокаивает колеблющихся, приободряет впавших в уныние. Только свет и тьма – скромные, неприхотливые люди, не жалующиеся, достойно и молча несущие на себе тяготы войны, и их антиподы: воры, лицемеры, лжецы, краснобаи, трусы. В центре – фигура автора дневника, непоколебимо уверенного в своей правоте, обладающего набором простых, но четких представлений о том, как надо себя вести.

Сотрудники, которых он поправляет каждый день – люди, как правило, слабые. Они чаще думают о хлебе, чем о работе, еле ходят, счастливы, когда им удается погреться у печки. Пафосные наставления тут плохо принимаются. Вот одна из сцен, отмеченных в его дневнике 9 февраля 1942 г.: "Сидели у плиты… никто ничего не делал. Я указал, что в марте нужно приготовить рабочую комнату, на меня зарычали. Зарплаты нет и сегодня. Все голодные и холодные" [664] .

Это написано в феврале 1942 г., когда число умерших от истощения за неделю составляло десятки тысяч человек. Спустя месяц он вновь жалуется: "Никто из сотрудников этой заботливости [к архиву. – С. Я.] не проявляет. Ходят на службу, служат, чтобы иметь карточку служащего. И только" [665] . Он ведь и сам голодает – ну, может быть, не так, как иные, но уж точно не роскошествует. Почему же он не сдается? Почему у других опускаются руки? Пришел к нему сотрудник и он увидел, как тот постарел и осунулся. Но ведь еще держится на ногах и потакать его слабостям нельзя: "Просил освободить его от дежурства. Я не согласился" [666] . Неприятно, что этот сотрудник, доктор наук, словно нарочно тут же, при нем, стал выполнять "грязную" работу: выливать воду из раковины. Пристыжен ли директор? Нет – надо поручить эту работу другим, а вот дежурить доктор наук должен: может ведь он ходить. В конце февраля Г.А. Князев стал свидетелем того, как столпившиеся у печи служащие "в продолжении двух с половиной часов говорили только о жратве" [667] . Разве так можно поступать? Кто же будет трудиться? "Когда я заговорил о работе, настороженно указывали на объективные трудности, ослабление от голода" [668] .

"Настороженно указывали", не кричали, а "рычали", не возмущались громко, не обвиняли открыто. Вероятно, боялись, что их "сократят": иждивенческий паек обрекал на верную гибель. И ходили, шатаясь. И поминутно мерзли. И не понимали, кому в этом кошмаре понадобились архивные папки. И не упускали возможности хоть как-то выявить свое возмущение – но молча. Вот он, доктор наук, без слов выполняет приказание, нарочито унижаясь у раковины – все молча, молча, молча.

Вид людей немощных и изможденных здесь побуждает не к милосердию, а к осознанию своей исключительности и стойкости. Г.А. Князев, потому, имеет право на непримиримость, и это тоже для него подвиг: идти наперекор всем и не жалеть, когда хочется пожалеть. Иначе он будет выглядеть столь же податливым, утратившим нравственные опоры, как и порицаемые им. Он потому имеет и право определять, как щедро поощрять нужных сотрудников, не чуждающихся работы – конечно же, за счет служащих, не приносящих пользы. И хорошо знает, к чему это ведет: "Я устанавливаю по списку очередь их гибели!" [669] И не склонен к самобичеванию: "…Ведь где-то и я в этом списке" [670] .

Многие из его сотрудников не выжили во время блокады. Погибли и безвестные вахтеры и уборщицы, и одинокие, которым некому было помочь. Он не столько их оплакивает, сколько ими гордится: "Вот люди, с которыми я живу и, быть может, умру" [671] .

В его записях не часто говорится о том, зачем нужно листать архивные папки. Об этом неприятно писать. Доводы здесь не обещают быть выигрышными. Главное – не это. Важнее всего долг. Если все его будут исполнять – тогда и придет победа, тогда появится и надежда на спасение. Подразумеваются несколько моральных правил, не всегда высказанных прямо. Нельзя получать плату, ничего не делая – это то же, что и воровство. Нельзя подавать плохой пример колеблющимся – это побудит их пасть еще ниже. Нельзя ожидать, что кто-то сделает за тебя твою работу – это означает жить за счет других, таких же истощенных. И нельзя чтобы к порученному делу относились с брезгливостью и отвращением – есть этика труда.

Как и во всех случаях, выбор вариантов спасения других людей ставил перед тем, кто это делал, нравственную проблему. Определять, кому и чем помогать, когда можно заставлять человека выполнять то, что он не хочет, вынуждало еще раз придирчиво оценивать свои представления о морали.

Но нельзя не отметить и другое. Насилие над человеком, неумолимое и безоглядное, даже предпринятое во имя его спасения, разрушало традиционные нравственные правила. Они основывались не только на логических доводах и на неопровержимых умозаключениях. Оттолкните жалобно просящего милостыню – и сколько бы не приводили аргументов разумных, безупречных и неопровержимых, как бы не уверяли, что это делается для его же пользы, но о необходимой прочности моральных устоев говорить теперь не придется. Время было необычное и немилосердное. Стоило лишь обнаружиться червоточине жестокости и многое могло кончиться роковым "все дозволено". Если разрешено причинять боль и оправдывать это, то что может остановить и в тех случаях, когда речь шла не о спасении. Повторение устанавливает правило. Трагичнее всего было то, что иных вариантов не существовало. Жестокость являлась необходимым условием спасения людей и она же разрушала этику, делавшую необходимым самый акт спасения: лекарство оказывалось одновременно и ядом, и противоядием.

Глава IV Влияние нравственных норм на поведение людей

Обращение за помощью

1

Обращение за помощью определялось укоренившимися нравственными правилами, но во время блокады они во многом оказались размытыми. Произошло это не в одночасье. Просьба оказать помощь именно в "смертное время" требовала, разумеется, больше решимости, даже безоглядности, отметания ряда моральных норм. Ведь и те, у кого просили хлеба, сами нередко были истощены. Приходившие к ним за поддержкой не могли не знать о цене ожидаемых ими подарков.

Возможно, поэтому многие не решались прямо просить о помощи – надеялись, что знавшие об их бедах все же сами ее предложат. Разумеется, они понимали, что не у всех хватит сил и времени на посещение родных, близких и знакомых, нуждавшихся в поддержке. Они сами ходили к ним "в гости" – ничего не требуя, но ожидая, что даже их внешний вид вызовет сострадание. И надеялись на то, что есть упрочившиеся обычаи и нельзя не дать хоть что-то пришедшим навестить. "Трудно привыкнуть к тому, что гость это человек, которому не следует предлагать даже чашку пустого чая", – писал И. Меттер [672] , и этот обычай угощать, конечно, не так щедро, как в прошлом, отмечался и во время блокадной зимы.

Первое время пришедшие "в гости" изможденные люди еще крепились, не всегда обращались с прямой просьбой о хлебе. Но это никого не обманывало: все понимали, какая нужда привела их в чужой дом. "Ведь сознаюсь тебе честно, теперь придешь к кому-нибудь, дак только и ждешь, чтобы хоть чем-то угостили", – рассказывала А. Кочетова матери [673] . История А. Кочетовой весьма типична для того времени, разве что стоит отметить редкостную бесхитростность ее описаний – без умолчаний и желания облагородить себя. К концу декабря 1941 г. она была крайне истощена и ей все равно было куда идти, к ближнему ли родственнику, к дальнему ли: только бы помогли. Один из них поделился с ней лепешкой из дуранды. Ждать помощи больше было неоткуда. Она пришла к нему во второй раз, и он снова угостил ее лепешкой. Тогда она пошла к нему в третий раз… Она и сама знает, что так делать нельзя, что нет у нее права бесконечно пользоваться чужим благородством: "…Ходить то неудобно… Дак я решила стыд… потерять…Вот мамочка каким я человеком стала, куда вся моя гордость подевалась" [674] . Но нет сил остановиться: если дали один раз, может дадут еще, и еще… Не остановиться – голод все сметает, и стыд и гордость, и дарение очень скоро начинает оцениваться почти как должное, и трудно рассказать о том, как она получила отказ, без еле скрываемой обиды: "…А потом видит, наверное, что человек то невыгодный, дак и угощать не стал, дак я к нему и ходить не стала" [675] .

Посещая родных и близких, встречаясь с соседями, обычно делились своим горем, подробно рассказывали о наиболее скорбных эпизодах блокадной жизни, говорили о том, какие страдания испытывают. Никто ничего не просил – просто надо было выговориться. Т.А. Кононова записывала в дневнике 29 января 1942 г.: "Утром пришла погреться из очереди за хлебом Аня Кипрушкина и все плака[ла]… Валя и Анд [рей] Ив[анович] отекли. Просто ужас. Потом пришли погреться… Кира с Анас[тасией] Ник[олаевной], хотели пойти узнать об эвакуации, но посидев, никуда не пошли [курсив мой. – С. Я.]. Они тоже живут на пайке, т. е. это 250 гр. хлеба и почти больше ничего, т. к. в магазине за январь дали иждивенцам по 50 гр. масла, 100 гр. мяса". [676]

Но нередко люди, потрясенные рассказами других блокадников, оказывались иногда щедрее, чем обычно. И отчасти поэтому гости стремились дополнить жуткие блокадные повести новыми подробностями – не выдуманными, подлинными, но с подробным перечислением наиболее страшных примет "смертного времени". И видя, как другие "пируют", разве случайно сообщали им о своих бедах [677] . И когда брат одной из блокадниц, "весь опухший, постаревший", придя к ней домой, "вылизал кухонный стол" – нужно ли было иное, более красноречивое свидетельство о том, как он голодает [678] .

"Я к вечеру до того расстроилась, что плакала и все из рук валилось", – так заканчивает свою дневниковую запись 29 января 1942 г. Т.А. Кононова [679] . Может, поэтому и заходили к ней так часто "греться" – знали, что поделится хотя бы кипятком, если ничего другого нет. К этим людям, добрым и отзывчивым, шли, ожидая помощи – и не всегда считались с тем, что они и сами бедствовали. Шли, потому что знали, что другие им ничего не дадут, шли, потому что было не до стыда и не могли больше терпеть, шли, хотя питались лучше, чем те, у кого просили – шли, шли, шли… [680] Целая череда таких "гостей" отмечена в дневнике Н.Л. Михалевой. Приходили они не раз, всегда на что-то надеясь. Один из них – "скелет со страшными глазами", другой "приполз в буквальном смысле" [681] . Не к кому идти им, отброшенным на обочину блокадной жизни, как только к ней, глубоко верующей женщине, которая не оттолкнет, не промолчит, увидев умоляющие глаза. Она и сама бедствует и ноты отчаяния постоянно слышатся в ее записях. "Ждет, чтоб его накормили, а мне нечем… и всех их жаль, и я уделяю, что могу. У нас у самих ведь все запасы… подобрались" – это написано 18 декабря 1941 г. [682] . "Всех я подкармливаю, отрывая от себя, но это становится… невыносимо" – эта запись сделана 7 января 1942 г. [683] . "Накормила, чем могла, дала ему 50 гр., починила варежки" – записывает она в дневнике 5 апреля 1942 г. [684] Может, она жаловалась не только в дневнике, но и прямо говорила "гостям" о своих бедах – но почему же они шли к ней и в декабре, и в январе, и в апреле?

2

Обращаясь с просьбой о помощи, нередко говорили, что делают это не для себя, а для других – словно извинялись за свой поступок [685] . Л. Разумовский рассказывал о няне, которая слегла и просила его обратиться к соседям за "тарелочкой супа". Он долго стоял перед их квартирой ("мнусь, переступая с ноги"), не решаясь постучать в дверь, и только мысль о том, что это делается для другого человека, придала ему смелости. Получив вместо супа стакан соевого молока, он снова ("третий раз") говорил о том, что это предназначено не ему, а няне: "Большое спасибо, это для Ксении. Если бы для себя, я бы не попросил" [686] .

Отметим эти оправдания. Едва ли стоит их оценивать лишь как некий прием, призванный сильнее разжалобить сердобольного человека. Можно было попросить и для себя: для того, кто дает, это различие, вероятно, являлось не столь важным, но заступничество за других людей ведь всегда оценивается более высоко. Здесь рельефно проступают несколько нравственных правил: отзывчивость, бескорыстность, стремление помочь нуждающимся, сострадание, извинение перед теми, кого призывают поделиться хлебом.

Прямые просьбы о помощи сопровождаются нередко различными оговорками, цель которых – оттенить скромность просителей, их непритязательность и неприхотливость, показать, какую неловкость они испытывают, когда приходится тревожить других людей своими жалобами. Если просить, то самое малое, самое необходимое, то, что может быть отдано без сожалений – таков основной мотив таких обращений. Если просить, то лишь в том случае, когда неоткуда больше ждать помощи, когда оказались на самом дне, когда угрожает гибель – именно эти обстоятельства подчеркиваются сильнее всего.

Назад Дальше