Возьмем лишь несколько частных писем с просьбой о помощи и увидим, как они похожи друг на друга, как общие для всех моральные правила проявляются и в содержании этих скорбных посланий и даже в их оформлении. В письме сотрудника Эрмитажа А.Н. Кубе сразу же подчеркивается, что он хочет немногого. Он здоров и даже "полон энергии". Необходимы лишь теплые носки – ноги "страшно мерзнут во время ночных дежурств" [687] . Для его обращения характерна предельная деликатность: "…Не осталось ли после нашего Степана Петровича какая-нибудь пара шерстяных носков?!" Он понимает, что, наверное, неудобно отдавать ему эти обноски. Он согласен на все: "Пускай рваных, я их заштопаю". Тон письма приобретает характер какого-то извинения, когда боятся показаться бесцеремонным: "Надежд, понятно, мало, потому что… он как будто шерстяных не носил". И далее – прямая мольба: "А может быть все-таки. Если да, не дадите ли Вы их мне?!!" [688] ; здесь он четче обнаруживает свою настойчивость. Но она оправлена в формы безукоризненной вежливости, и не случайно: нельзя обидеть, нельзя заставлять, нельзя упрекать. Все должно выглядеть как чистый акт милосердия. Оговорками он твердо указывает на свое место как просителя, не имеющего никаких прав.
Та же последовательность изложения просьбы присутствует и в другом его письме, отправленном в конце февраля 1942 г. Оптимистических нот теперь здесь нет: "Лежу в стационаре в ужасном положении со страшным колитом. Совсем плохо" [689] . Многого он не просит. "Нет ли у вас хотя бы чуть-чуть [курсив мой. – С. Я.] красного вина". Его нигде не найти – он подчеркивает, что посмел обратиться за поддержкой лишь в силу крайней нужды. Он не может сразу перечислить все, что ему необходимо, рискуя показаться наглым. Каждые последующие просьбы высказаны с какой-то уничижительной интонацией и сопровождаются обязательными уверениями в том, что он согласен и на крохотные порции. Если нет красного вина, то, может быть, есть возможность прислать чего-нибудь "доброкачественного"? "Так же, если есть, немного [курсив мой. – С. Я.] водки". И здесь же слова извинения, и все в той же "просительной" форме: "Будьте добры. Простите. Совсем упал духом, внезапно появляются какие-то отвратительные боли в костях" [690] .
Такая же деликатность обнаруживается и в письме музыканта К.М. Ананяна к жене, отправленном 7 марта 1942 г. "Угнетает вопрос с продовольствием" – с этого начинается просьба [691] . Далее следует несколько строк, вычеркнутых цензурой. Нетрудно угадать их содержание – очевидно, он рассказывает о подробностях осадной жизни. После этого он еще раз извиняется перед женой за то, что просит "систематически присылать… съедобное". Ему не нужны изысканные яства: "Пусть это будут сухари или корки хлеба, картошка" [692] . Это принесет ему радость. И он постарается отблагодарить, будет постоянно присылать деньги.
Казалось бы, все, что нужно, было сказано. Но ведь бедствуют все. Он, несомненно, понимает, что и жене живется несладко. И, возможно, опасается, не сочтут ли его обращение за минутную слабость. Он еще раз пишет о том, сколь сильно голодает – и так, что ему обязаны будут поверить: "Я должен признаться, что таких тяжелых дней я никогда не переживал в жизни. Трудностей, как известно, было у нас много, но таких, как сейчас, у нас не было" [693] . И снова подчеркивает, что не надеется на многое, не ожидает деликатесов, готов довольствоваться любой едой, какую бы ни присылали: "Ты не стесняй себя, не ищи для меня продуктов. Например, скажем, масло. Не обязательно, чтобы масло было коровье. Пусть будет… баранье масло" [694] .
А.В. Немилов, прося друга прислать продовольственную посылку, опасается, как бы тот не был сбит с толку слухами о возможном снятии блокады. Даже если это и произойдет, потребуется еще немало времени, пока всех обеспечат продуктами, а в городе скопилось и много беженцев. Нужны сахар, сухофрукты, сухие коренья – тут он спохватывается, и не желая выглядеть требовательным, не без комплиментов пишет адресату, что тот обойдется и без его советов, поскольку опытен в "таких хозяйственных и съедобных делах" [695] . И конечно, все расходы он возместит, готов взамен прислать книги.
Соглашаясь на все, люди имели больше оснований надеяться на поддержку. Взять неверный тон, скупо сказать о положении в городе, попросить больше, чем могли дать – и ждать помощи не приходилось. Само обращение должно быть отмечено скромностью, деликатностью, пониманием, в какой ситуации оказались другие люди и обещанием отблагодарить их позднее. Будучи прагматической по своим целям, просьба о помощи упрочала общепринятые нравственные правила. Если же кто-то и решался их игнорировать, его попытки улучшить свое положение были обречены на неудачу – и потому он обязан был их соблюдать.
В "просительных" частных письмах можно легко отметить одну и ту же схему: описание собственных бед (обычно краткое), содержание просьбы, более подробный рассказ о своих страданиях, драматичный и порой экзальтированный. Кто-то говорит патетично и ярко, кто-то выражается проще и непритязательнее – сначала замечаешь только это различие, но чем дальше, тем хаотичнее становятся письма. Каждый импровизирует, как может, захваченный потоком эмоций, возникающих при перечислении постигших его несчастий. Кто-то им сопротивляется, кто-то уступает – эпистолярная стенограмма "трудов и дней" блокадного человека становится похожей на пьесу, у каждой из которых своя фабула и развязка. И все же непритязательность в просьбах является их главной приметой.
В письме матери А. Коннова, отправленном 30 марта 1942 г. сыну на фронт (он был на "Невском пятачке"), эта непритязательность прослеживается очень четко. Содержание его типично. "Я себя чувствую плохо. Ноги совсем не ходят. На улицу не выхожу", – так начинает излагать она свою просьбу [696] . Но обязательно надо сказать, сколь ценны присланные ей ранее посылки. Это и выражение благодарности, и то, что позволяет надеяться на помощь в будущем: "Спасибо, Лешенька, за все". Вот и сама просьба: "Лешенька, если возможно, пришли мне хлебца". В этом ласково-уменьшительном слове "хлебец" есть что-то оттеняющее скромность просителя. Отметим здесь и оговорку "если возможно". И не должно возникнуть у него и мысли о том, будто она ждет чего-то еще: "Мне ничего больше не надо" [697] .
На этом можно было бы и закончить письмо – но ей не остановиться. Чувствуется, что она не только хочет разжалобить сына, но и желает выговориться, преодолеть одиночество, встретить сочувствие: "На хлеб все выменяла и мне менять… нечего. Живу на кухне. Все пожгла. Пришли мне хотя бы письмо. Я жду каждый день. Как твое здоровье. Я очень о тебе беспокоюсь… Может быть, и не увидимся. Жду письма" [698] .
3
"Не голодай" – так заканчивается это обращение. Странное пожелание тому, от кого ожидают кусок хлеба: кажется, дается повод для оправдания при отказе помочь. Видно, как сугубая осторожность, боязнь причинить неприятности меняют тон письма и превращают жалобу в исповедь. Большая раскованность в просьбах о помощи наблюдалась при обращении к людям чужим, но обязанным в силу своего положения заботиться о слабых и нуждавшихся в уходе. "Бывало, заходишь в стационар…к тебе обращаются больные и буквально со слезами на глазах умоляют спасти: "Не дайте умереть…"", – вспоминал начальник штаба Куйбышевского МПВО А.Н. Кубасов [699] . Блокадники не очень хорошо разбирались в громоздкой иерархии различных органов власти, но, по слухам, обычно знали, к кому обращаться и кто мог ободрить не только словом. Помощи ждали от администрации предприятий и учреждений, работников МПВО, комсомольских и санитарно-бытовых отрядов.
Частота обращений и категоричность просьб зависела, прежде всего, от того, где находился человек. Не раз, встречая в стационарах, в фабрично-заводских цехах руководителей, редко упускали возможность что-то попросить у них. Имело значение и состояние человека, степень его истощенности – в этом случае он пренебрегал всеми приличиями. Решимость проявлялась и тогда, когда нарушались права и привилегии: требовать их соблюдения считалось естественным и не зазорным [700] . Даже те, кто не имели льгот, отмечали заслуги своих родственников, ожидая лучшего отношения к себе. В. Кулябко, просивший начальника эвакопункта посадить его в крытую машину, говорил ему: "Еду к сыну – военному, орденоносцу" [701] .
Письма о помощи, направленные официальным учреждениям, нередко оформлялись в виде кратких заявлений, которые содержали деловитое изложение просьбы. Риторических прикрас здесь не требовалось. Достаточно только было перечислить те условия, в которых находились горожане. Приведем тексты некоторых из них, сохранившихся среди документов Приморского райкома ВЛКСМ. Вот письмо Т. И. Ивановой: "Прошу вашего содействия оказать помощь дровами, так как я нахожусь в холодной комнате с двумя детьми. В комнате нет ни одной рамы после бомбежки. Муж находился на казарменном положении, ввиду истощения умер. Прошу не отказать. Заранее вам благодарна" [702] .
Другое заявление написано 13-летней В. Шустарович, видимо под диктовку матери: "Просим помочь нам устроиться в детдом, так как отец наш на фронте, защищает город Ленинград, а мы остались четверо детей… 8 января в наш дом попал снаряд. Нас переселили в другую комнату. Здесь тоже скоро выбило стекла. Мать заболела цингой, ходить не может, Татьяна и Леонора [сестры В. Шустарович. – С. Я.] тоже. Стекол нет, дров напилить некому. Сидим в холоде голодные, так как варить не на чем. Просим выслать комиссию из молодежи для определения матери и нас куда-нибудь, как детей красноармейца" [703] .
Заявления эти похожи друг на друга, но все из них оформлялись бюрократическим языком. Близость их содержания объяснялась, конечно, не правилами ритуала, а тем, что беды людей являлись во многом общими. В целом они сжаты, предельно конкретны, лишены хаотичности и многословия. Возможно, их составляли во время обходов квартир комсомольскими бытовыми отрядами по советам последних: в них, хотя и неявно, чувствуется некий "канцелярский" остов. Это не личные письма с их разнообразием интонаций, намеков, извинений и оправданий. Главный аргумент здесь – ссылка на родственников-красноармейцев, довод более действенный, чем рассказ о нестерпимости блокадного жития. В заявлениях нет и того, что, несомненно, хотели бы получить семьи блокадников, но чего не могла им дать "комиссия из молодежи": лекарства, витамины, молоко для детей. Просьбы высказываются как-то скупо, словно заранее осведомлены об ограниченных возможностях того, кто дает, словно кто-то стоит рядом и подсказывает, какими должны быть формулировки. Попросить о большем, надеяться на щедрость они могли лишь, пользуясь поддержкой "влиятельных" лиц.
"Старик сидел у меня… и плакал, рассказывая про жену. Ей 66 лет, она больная и из последних сил бьющаяся, чтобы доставить ему какие-то удобства и заботу. А питаются они в последнее время жасминовыми листьями комнатных цветов. Даже паек свой они умудряются не получить, старые и беспомощные", – записывала И.Д. Зеленская в дневнике 25 ноября 1941 г. [704] Рассказывали ей о своих горестях не случайно: она была заведующей столовой и, возможно, рассчитывали на лучшее отношение к себе, на лишнюю тарелку "бескарточного" супа или каши. О слезах, которыми пытались разжалобить администраторов, блокадники писали не раз – порой это оказывалось более убедительным, чем прочие аргументы [705] . Везде заметно стремление сделать просьбу о помощи менее официальной. Отчасти это обуславливалось положением просителя, который не всегда знал бюрократические ритуалы. Но надеялись и на то, что именно так, напрямую обращаясь к собеседнику, к его милосердию, и не укладывая свои жалобы в прокрустово ложе канцелярских формул, можно быстрее встретить поддержку. Архитектор А.С. Никольский, придя в Академию, уточнил, что "обратился не с просьбой, а за помощью" [706] , четким разделением значения слов дав понять, что он рассматривает это как личное одолжение. Тот же стиль личного обращения заметен и в просьбе инженера И.Л. Андреева, обращенной к заместителю директора завода им. А. Марти Г.И. Никифорову: "Голубчик мой, помоги. Второй день ничего не кушал. Жена в больнице. Приготовить нечего. Пришли хоть дуранды. Возьми меня отсюда на завод. Здесь я погибну" [707] . Еще короче оказалась записка начальника мастерской завода им. Молотова председателю культпропотдела: "Турков, умираю, спаси меня" [708] .
Потеряла "карточки" школьная преподавательница М.М. Толкачева. "Милая Валентина Федоровна", – так начинается ее письмо директору школы. Это даже не прямая просьба, она лишь надеется, что пожалеют ее, узнав, как ей живется. И слова находятся особые, интимные, щемящие: "Что делать, ведь впереди почти месяц, а мы и 125 граммов не будем иметь. Верная смерть…Сестра от истощения лежит, и я еле передвигаюсь… Простите, если в чем виновата… Искренне любящая Вас М. Толкачева" [709] . Никаких канцелярских штампов, никаких ссылок на законы, инструкции, привилегии. В архиве одной из фабрик сохранилось несколько таких, лишенных налета официозности, обращений. Каждый подкрепляет их чем-то, что, как ему кажется, быстрее разжалобит администрацию. Один из просителей, коммунист, сообщил попутно, что сдал свой партбилет в партийный комитет, "чтобы не попал в руки врагу" – вероятно, рассчитывая, что это будет по достоинству оценено. Другой коммунист просил поместить в стационар жену, передав справку врача о том, что она нуждается в усиленном питании.
4
Обращались за помощью и дети, и подростки. Оставшись без поддержки родителей или потеряв их, они пытались выжить, как могли, как умели – а умели они немного [710] . Г.С. Егорову встретилась сидящая на крыльце двухлетняя девочка с куклой, которую предлагала прохожим: "Это моя кукла, но я хочу продать ее. Мама моя больна, я ничего не ела, хочу кушать, продам куклу за 100 гр. хлеба" [711] . Если кукла любимая, значит, она дорогая, а за дешевую вещь ничего не дадут – голодная девочка это знала.
Обратиться хоть к кому-нибудь, не разбирая, чужой это или родной, и не зная правил и обычаев, плакать и просить, чтобы их пожалели – что еще оставалось брошенным голодным детям? Директор ГИПХ П.П. Трофимов увидел одного из них на улице. Люди безразлично проходили мимо, и замерзавшая на лютом морозе девочка даже "не рыдала, а плакала однотонным плачем" [712] . Он подошел к ней, начал расспрашивать: "Почти не прерывая плача, жалобно повизгивая, сказала – я есть хочу".
Прочие истории не менее драматичны. Вот одна из них. К директору детдома А.Н. Мироновой обратился 11-летний мальчик, сосед ее сестры: "Плакал и рассказал, что "больше не хочу ходить на Смоленское кладбище, я боюсь, а меня посылают"". Так и осталось неясным, с кем он жил, кто его заставлял идти за пропитанием; известно лишь, что среди них были женщины. "Занимались…" – здесь А.Н. Миронова оборвала запись [713] .
Растерявшись, не зная, где искать хлеб и как прожить на крохи пайка, ребенок выбирал самый простой путь – к булочным, за милостыней. Разумеется, речь идет о подросших детях – описывать состояние 2-3-х летних малышей, беспомощных, истощенных, искавших пропитание рядом с трупом матери, был готов не всякий мемуарист. "Говорят, что тучи голодных людей вымаливают кусочек хлеба у выходящих из булочной" – это А.П. Остроумова-Лебедева отметила в своем дневнике еще в 1941 г. [714] . Милостыня тогда не являлась редкостью, давали и деньги [715] . Именно там, у прилавков, и надеялись получить крошку хлеба, взывая к чувству милосердия. З.А. Милютина очень взволнованно рассказала о девочке, протягивавшей руку за подаянием в магазине [716] . Б. Михайлов вспоминал, как его, подростка, приняли за грабителя и выгнали из булочной, куда он зашел погреться: "Сердобольная старушка (а может быть не старушка, но что-то замотанное в тряпки) торопливо идет ко мне – в руки "довесок". Это грамм 5-10 хлеба – "милостыня"" [717] . Но такое случалось не часто: слишком много было просителей, слишком голодны были те, к кому они обращались.
"Просил у булочных – давали редко", – описывала житие одного из мальчиков О.Р. Пето. Единственное место, где он мог в конце дня получать "остатки супа", – столовая [718] . Возможно, ее работники все же питались лучше и им легче было поделиться едой.
Видимо, редко могли рассчитывать на милостыню и две малолетние девочки, ютившиеся у булочной на ул. Дзержинского. Они приходили перед ее закрытием и с разрешения продавщицы собирали хлебные крошки. Добрая, чувствительная О.Р. Пето, искавшая бездомных детей и устраивавшая их в детдома, пыталась заговорить с одной из девочек 5 лет: "Шарахается и прячется в ближайшем дворике" [719] . Такое бывало нередко. Одичавшие, отвыкшие от ласки, пугливо ожидавшие отовсюду опасности, брошенные дети могли испытывать только страх. Страх, что лишат и этих жалких крошек, страх, что выгонят на мороз, страх, что куда-то уведут, в чужие дома и к чужим людям, где будет им плохо – они часто не могли объяснить, почему им будет плохо, но инстинктивно это чувствовали. Только она и могла их успокоить и расковать – наивная надежда на то, что в одночасье прекратятся их муки.
"Договорилась с продавщицей. На следующий день около 21 часа я была в магазине – девочка там. Покупателей нет. Запирают дверь. Ребенок метнулся к двери – заперта. Показываю кусочек хлеба и полученные в этот день конфеты "Крокет". Робко подошла… Едва слышно говорит: "Я Маня". Ребенок крайне истощен. После долгих уговоров согласилась пойти "поесть горячего супа и каши"".
И другой голодный ребенок, прячась здесь же, все это слышит – про конфеты, которых не видел много дней, про суп и кашу, о которых не мог и мечтать, выискивая на полу крупицы съестного. "Из темного угла (в помещении горит 1 свеча на прилавке) выходит девочка лет 10. Грязный ватник, личико сильно отечное. Губы синие. "Тетя, возьми меня – а так помру"" [720] .
5
Дети готовы были терпеть долго, в силу какой-то странной привычки, неделями живя в опустевших домах, держась за прошлое, надеясь, что знакомое, родное сможет уберечь их в блокадном аду. Лишь когда силы подходили к концу когда голод ломал все, когда понимали, что не на что надеяться – тогда и обращались за помощью, обычно в детские дома или райкомы комсомола. В пересказе их работников просьбы детей приобретают какой-то несвойственный им деловитый канцелярский оттенок. Голодные, полуобмороженные, путавшие названия учреждений, жившие слухами, они едва ли могли даже внятно рассказать о своем горе. "Прибрела" – таково было состояние 10-летней девочки, пришедшей в райком ВЛКСМ и сообщившей, как она жила несколько месяцев после гибели матери с сестрой и двумя девочками пяти-семи лет [721] . Нет матери (она или погибла, или слегла), нечего есть, нечем топить печку – все рассказы детей и подростков, обратившихся за поддержкой, похожи друг на друга.