- Что ты, что ты говоришь, брат ты мой! Язык у меня, как на пустяковину, так он все равно, что твой бывший экспресс, аж судит, как разговорится, ничем его тогда не остановишь. А если там что иное… так тут, брат ты мой, стоп ему, семафор, ни тпру, ни ну! Вот, брат ты мой, какой у меня к тебе разговор был. А теперь у меня к тебе и другое дело есть. Я, брат, тебя всегда уважал и уважаю. Помнишь, как ты когда-то из беды меня выручил, когда я через эту самую выпивку провинился. Жестко за меня тогда взялись хлопцы, аж под суд хотели отдать, что я им из-за пьянки чуть график не сломал. И тебя, признаться, я очень тогда, побаивался, прижмет, думаю, поскольку ты профсоюзную линию оберегаешь. А ты по-человечески со мной обошелся. И хлопцы тогда поняли, что вышло все это без злого умысла с моей стороны, ну, поскользнулся малость, хотя и на сухом месте, а поскользнулся. Я, брат ты мой, рад был, что выговором отделался тогда. Да и кто я такой? Я на этой станции еще с дровоклада начал. Здесь мне каждый фонарь, как свояку, подмигивает. А все кричат: уволить, уволить! Что я делал бы тогда? А ты, значит, по-человечески. А тогда и хлопцы все по-человечески. Вот оно как. За это, брат ты мой, уважаю тебя. Да что уважаю… Люблю… Ей-же-ей, люблю! И коли уж повезло мне, так дай, думаю, зайду к тебе да по-дружески обо всем и расскажу. Так вот и раздавим эту пол-литровку! Я, брат ты мой, не такой человек, чтобы самому в одиночку, раз уж повезло!
Чмаруцька торжественно достал из кармана бутылку и, держа ее высоко в руке, поднес к самой лампе.
- Чистая, как слеза! Первачок! Так за любовь мою к тебе, за дружбу, да чтобы врагу оно все боком, боком!
- Постой, постой, Чмаруцька! Как-нибудь в другой раз осушим по чарке.
- Гнушаешься, значит, мною, Чмаруцькой? Таким человеком, брат ты мой, гнушаешься, какого еще свет не видел, а немцы тем паче!
- Да нет же! Разве ты не знаешь, что мне на смену итти пора? А тебе же известно, как они люто относятся к машинисту, если от него этой слезой запахнет. Мы с тобой уже в другой раз, Чмаруцька! Хотя и небольшой я поклонник этой посудины, но с тобой, за тебя я готов как-нибудь чарку-другую пропустить.
- Коли на смену, так извини, я про это совсем забыл. С фашистами, конечно, шутки плохи. Фашист человеческой речи не понимает. Так бывай, брат ты мой, пойду.
- Домой? Это хорошо. В самый раз - отдохнуть.
- Нет! Должен я еще Хорошева проведать. Он как раз с работы вернется. А это, брат ты мой, тоже человек, большой души человек! С ним поговоришь, так и твоя душа как бы на место становится. Так я пошел.
Когда Чмаруцька вышел из хаты, Чичин открыл дверь в боковушку.
- Слыхал? - спросил он.
- Слыхал, слыхал… Все тот же Чмаруцька! Пол-литра не обидит!
- Нет, Константин Сергеевич! И он изменился. И выпить не очень-то вольготно ему теперь и другие заботы появились у человека. Признаться, хлопцев этих я к нему подослал, но он об этом не знает. При его содействии они и другие дела вершат, о чем он и не догадывается. А на фашистов зол, аж кипит. И как не кипеть человеку! Семья большая. Раньше все дети были на своих местах. В железнодорожную школу ходили. Учились и в ремесленном и в техникуме. Где только Чмаруцьки не учились. А теперь все сидят дома, ни им учебы, ни работы какой-нибудь. А есть людям надо. Он и ведра ладит, и зажигалки мастерит, и за что только не хватается, но кому нужны ею зажигалки? Однако Чмаруцька перебил нашу беседу. Я так обрадован твоим приходом, Сергеевич, что просто растерялся. И каждый наш человек обрадуется, когда узнает, что не забывают про нас, надеются на нас, верят, что мы не подкачаем. Но сегодня, да, пожалуй, и завтра я бы тебе не советовал к ним являться, к немцам, пусть немного остынут. А то после таких событий они готовы сожрать каждого нового человека, который попадется им под руку. А работников они собирают. Сколько было этих объявлений и приказов, чтобы приходили работать на железную дорогу, - и с лаской, и с угрозами, и приглашают, и насильно волокут через биржу, и всякими наказаниями угрожают тем, которые не явятся. Конечно, коммунисты, которые работали у нас и не смогли своевременно выбраться, все в лес подались, к Мирону, им невозможно было бы здесь оставаться, тут и Брунька-Шмунька и вообще… ненужный был бы риск, когда каждого знают, как облупленного.
- Это Шмульке водокачку сохранил?
- Он. Немцы его просто героем сочли. Но теперь он у них не в большом почете. Не рассчитал. И немцев теперь побаивается, и наших людей опасается. Конечно, остерегаться его надо, пустой человек, вся душа, ею в миске, за нее только и держится. Такой может в этой миске и утопить, если кто наступит ему на хвост.
- Это известно… Так вот что, Чичин, дело у нас пойдет на лад, если мы будем всё делать по точному плану. Мы большевики с тобой, хотя и нет у нас партийных билетов, знаем, что любое дело нельзя пустить на самотек. График и тут нужен, и жесткий график. Я от имени всех нас великую клятву дал в Москве, Партии нашей, Центральному Комитету: затормозить немцу ход на железной дороге, все делать, чтобы он боялся ее как огня. Мы ему такой копоти подпустим, что он очумеет от нашей работы, от наших ударов, которые мы пока будем наносить без шумя, незаметно, но так, чтобы от этих тихих ударов гремело в их черепах. Одним словом, рубать будем! И одно условие: только ты да еще хлопцы из моей группы будут знать об этих самых ударах, ну и о том, кто я в самом деле… Иначе пока нельзя. А там увидим. С Мироном я буду через тебя держать связь, передашь ему пакет из Москвы и от меня привет. Совета твоего я послушаюсь, денька два подожду еще, осмотрюсь, на людей погляжу. А сейчас домой пойду.
- В деревню, к матери?
- Нет, здесь, в городе, останусь.
- У меня бы переночевал.
- Не стоит лишний раз к тебе наведываться. Лучше, чтобы поменьше людей здесь околачивалось.
Костя Заслонов шел по улицам городка. Присматривался к редким прохожим. Прислушивался к тому, как стучали ставни, которые рано-рано, едва только начало сереть на дворе, прикрывали окна, чтобы тщательно заслонить от чужого глаза все, что происходило внутри. И казалось, что за этими ставнями, не пропускающими на улицу ни одного луча света, нет ничего живого. Всюду было тихо, глухо, не слышно человеческого голоса, отзвука песни, звонкого смеха, музыки. Городок словно вымер, не то притаился, все чего-то выжидая, на что-то надеясь. Только возле кино, скупо освещенного холодным синим светом, толпились люди, слышались голоса. Но это были чужие люди, чужие слова, чужие голоса. Чужая музыка прорывалась сквозь двери наружу, надрывно повизгивала в репродукторе на площади. Бравурные марши не умолкали, они звучали странно и казались неуместными над этой пустынной площадью, на которую врывался студеный ветер и сыпал сухим колючим снегом. Снег падал и шуршал на объявлениях, плакатах, на большом портрете, где в мертвом синем свете улыбался, как помешанный, человек с черной прядью на лбу. И тут же на столбах - огромная карта на фанерных щитах. Жирные синие стрелки прорезывали ее в разных направлениях. И две из них, как острые змеиные жала, нацелились на два города, одни названия которых вселяют теплые чувства в человеческое сердце, сердце наших людей. А марши все гудели и порой в стареньком репродукторе на площади сбивались на что-то, напоминавшее волчий вой или завывание собаки.
"Вот почему вы радуетесь, гады! Вы, как змеи, стремитесь ужалить нас в самое сердце. Не бывать этому! Не удастся вам, зеленым гадам!"
Косте показалось, что он даже высказал свои мысли вслух. Почудилось, что хрустнули пальцы - так больно сжались кулаки. Но это скрипел снег под ногами, скрипели заснеженные Доски тротуара. Ему даже почудилось, что скрипят они не в такт его шагам.
Потом ему подумалось, что кто-то произнес ею имя. Замедлил шаг, прислушался. И уже отчетливо услышал:
- Подожди, Костя!
Голос показался таким близким, знакомым, что у него даже встрепенулось сердце. Он оглянулся и увидел, что к нему действительно спешит человек.
- Зову, зову, а он ничего не слышит, видно, задумался о чем-то?
И тут же:
- Вот и встретились вновь! Что ж ты не здороваешься, Костя?
А он стоял удивленный и немного встревоженный. Спросил:
- Надя! Как ты попала сюда и зачем ты тут ходишь?
- По делам, Костя, по своим делам.
Он обнял ее, приласкал.
- Наденька, я так рад, так рад. Видишь, случилось так, что мы и не повидались, и не поговорили как следует. Ты, видно, стеснялась там, в присутствии матери, говорить со мной. Да это и понятно. А мы так давно с тобой не виделись. Так давно…
Он потянулся поцеловать ее, но она мягко и настойчиво уклонилась.
- Не надо, не надо… И неудобно на улице, еще люди увидят. Пойдем, Костя. Стоять нельзя, тут поблизости немецкие часовые, еще нивесть чего подумают о нас. Пройдемся вот по той улице, там тихо, спокойно. Ты, видно, на квартиру опешил?
- Угадала, Надя!
- Я уже наведалась к твоей хозяйке. Думала, что ты обязательно должен там побывать, да и где тебе еще остановиться? Но ты, видно, у Чичина задержался. Ну, понятно, пока друзей обойдешь! Надо же всех проведать.
- Откуда ты знаешь, что я у Чичина задержался?
- А где тебе быть? С кем встречаться? Я же каждого твоего товарища знаю…
Они пошли по тихой улице. Деревянные хаты, редкие каменные дома давно окутал ночной сумрак.
- Тише, тише, Костя, не грохочи так сапогами, остерегаться надо.
- А что?
- Да теперь без пропусков нельзя ходить. Раньше можно было, а теперь они боятся, в каждом человеке партизана видят.
- Это хорошо, Надя. Значит, наших людей боятся.
- Конечно, боятся. Но и нам рисковать без нужды не стоит. А я вот, Костя, так спешила, чтобы встретиться с тобой, поговорить обо всем. Откровенно говоря, я что-то ничего не понимаю. Мать твоя плачет. О чем-то туманно говорит, намекает, а сама вся в слезах. Ничего я не понимаю. Я все спорила с нею, чтоб она и думать не смела! Да что я говорю, об этом и вспоминать не стоит. Да это же просто немыслимо. Нет, нет, нет… Ну, давай вот пройдем еще по той улице, потом назад. Мы еще наговоримся обо всем. Да, Костя?
И она робко глядела на него, словно боялась неосторожным словом, даже догадкой оборвать счастье встречи, о которой столько думала, столько мечтала все эти месяцы.
Видно, и ему, Косте, хотелось как можно дольше продлить минуты свиданья, чтобы ничем-ничем не омрачить своей радости. Так хотелось вновь вернуть все пережитое, все былое, когда можно было с ней свободно ходить по этим улицам, мечтать вместе, увлекаться всякими планами на будущее, спорить, спорить весело, горячо, ибо эти споры были связаны с их мечтаниями, смелыми полетами в будущее. Он очень увлекся техникой. За короткое время прошел путь от ученика ФЗУ до инженера-паровозника. И с такой же страстью, с таким же увлечением, с каким он когда-то мастерил какой-нибудь замысловатый циркуль или сложный ключ, он отдавался теперь паровозному делу. Иногда жалел, что должность начальника депо оставляет ему мало времени для еще большего усовершенствования своих знаний. Его мечтой было стать в будущем инженером-конструктором, творцом этих умных машин. А они могут быть еще более совершенными, более красивыми, более удобными, ибо нет предела прогрессу техники. То, что сегодня преде является шедевром, через какой-нибудь десяток лет нам будет казаться похожим на машины прошлого столетия, машины-увальни, в которых сама идея движения - живого, стремительного движения - была подавлена, ограничена несовершенными формами. Посмотрите на сегодняшние паровозы, даже их внешний вид вызывает представление о стремительности, полете, смелости. Их ажурные колеса, что намного выше человеческого роста, напоминают легкий взмах соколиного крыла. А вот они тронулись и с ласковым присвистом пара пошли, пошли, завертелись, и экспресс промелькнул перед вами, как молния, как мысль.
Заслонов любил технику, любил говорить о ней. И страшно негодовал, если кто-нибудь относился с равнодушием ко всем его увлечениям. И когда, бывало, в разговоре, проявив лишний пыл, замечал, что Надя начинает позевывать, ом укоризненно говаривал:
- Эх ты, медицина!
Надя вспыхивала, как солома:
- Что это значит?
- Ну ты подумай: я ей говорю, говорю, рассыпаю перлы, а ей хоть бы что!
- Мне кажется, Костя, что ты немного фетишизируешь свою технику.
- Нет, нет, нет… Я не забываю о человеке, творце техники. Я всегда помню о нашем человеке, человеке социализма, который ставит технику на службу лучшему будущему человечества.
- А мы?
- Вы? - И, уже слегка подтрунивая над ней, говорил в шутливом тоне: - Вы народ отсталый, как вся медицина. Если технике предстоит великое будущее, то у вас его нет. Что вы станете делать при коммунизме, когда мы создадим такие условия жизни, такие условия, что все болезни канут в небытие, и всякие там чахотки, язвы и раки отойдут в область преданий, да еще останутся в ваших учебниках и трактатах, которые мы будем разглядывать, как старинные папирусы.
- Ты уже здесь переборщил, однако! А кто же создаст эти условия, о которых ты говоришь?
- Кто? Мы, люди техники…
- Нет, уважаемый паровозник! Их создаст весь народ, представители разных профессий. Тут никто не будет последним, ни техники, ни медики, ни рабочие, ни колхозники. Да и все эти категории трудящихся трудно будет отличить одну от другой, так как каждый работник будет представителем и воплощением высшего человеческого разума. И всех их будет объединять принадлежность к одной партии, партии коммунистов.
Эти споры обычно кончались миром. И они уже говорили о любви, о большой любви к человеку, которой когда-нибудь подчинится все на свете, чтобы человек жил счастливо и ощущал себя подлинным владыкой мира, которому покоряются все стихии природы, открыты все ее тайны, все неисчислимые возможности каждого атома. И порой они спрашивали друг друга, будет ли счастлив человек, когда вся его жизнь станет легкой, беззаботной, без тяжелых драм, и трагедий прошлого, без преждевременных утрат своих близких, без жутких потрясении вроде стихийных бедствий, кровопролитных войн. Каждый соглашался с мыслью, что будет счастлив. Перед человеком стоят еще миллионы неразгаданных тайн природы, тайн жизни и смерти, тайн конца и начала, тайн бесконечности времени и пространства, неизведанных тайн космоса. Человеку и при коммунизме много будет дела, найдется над чем думать, к чему стремиться в беспредельном полете творческой мысли. Значит, человек будет счастлив, ибо перед ним раскроется путь великих побед в будущем.
И нередко с заоблачных вершин, от светлых мечтаний о будущем человечества они возвращались к сегодняшнему, обыкновенному и прямо опрашивали друг друга: а когда мы, наконец, заживем под одной крышей? И Надя отвечала напрямик:
- Вот окончу институт, поселимся вместе. Ты будешь лечить свои паровозы, а я - людей, которые дают силу твоим машинам, управляют ими, устремляют их в тот соколиный полет, что так увлекает тебя, мой славный паровозник!
И стыдливый поцелуй, обыкновенный земной поцелуй - но разве он обыкновенный! - возвращал их на землю, по которой так приятно ходить, приятно вдыхать ее ароматы, прислушиваться к ее звукам, к переливистому журчанию ручья, к весеннему шелесту трепетных листьев березы, к неумирающей песне жаворонка, к грустному курлыканию журавлей в темном осеннем небе, к суровому посвисту метели в зимнем лесу. Как хорошо жить на земле! Как хорошо любить! Как хорошо быть любимым! Тогда ни в чем тебе нет границы. Тогда не идешь, а летишь над землей, как светлая солнечная песня. И перед тобой все шире и шире дорога и необъятные просторы будущего. И ни заботы, ни будничная, подчас и однообразная работа, - ничто не остановит твоих стремлений, ничто не подрежет твои крылья. И вот все это прошло, миновало. Прошло, хотя было так недавно, несколько месяцев назад. Словно серая пелена опустилась на землю, приглушила все ее звуки, стерла все ее краски, сковала, заморозила все движения. И до боли стиснуло твое сердце железными щипцами, на слова, на мысли твои наложили замок, в глаза твои вселили непреходящую тревогу. И слово твое ищет выхода, точно к чему-то приноравливается, точно припоминает, где оно может быть открытым, искренним и где ему надо вилять, выбирать скользкие, извилистые тропинки. Смотря к кому обращено это слово. И вот к ней, к самой родной, к самой близкой, оно не может выбрать удобной тропы. Она же спрашивает, уже не таясь:
- Кастусь, мой родненький, ну, скажи мне, признайся, правда ли то, что мать говорит? Она думает, что ты пойдешь на работу в депо.
И он молчит. Как же, в самом деле, ответить ей?
- Ну, скажи мне! Я ведь должна знать. Ты же понимаешь, что я и в мысли не допускаю, чтобы ты пошел туда. Это невозможно. Об этом подумать страшно. Я проходила все утро, не чувствуя ног под собой. Правда ли это, родной мой?
И она ждала его ответа, крепко сжав в своей ладони его руку. Тогда он сказал ей:
- Ты знаешь, Надя, мне тяжело, мне очень тяжело ответить тебе на твой вопрос.
- Трудно сказать правду?
- Нет. Не в этом дело, Надя. Но бывает и так, бывают, видишь ли, такие случаи, такие исключительные условия, когда и правды не скажешь.
- Что-то я совсем тебя не понимаю. Мы всегда говорили только правду. Мы не можем иначе. И я прошу, я, наконец, требую от тебя только правду.
- Что ж, я скажу тебе правду. Но ты должна понять, что эта правда будет несколько особенной, и понять ее тебе будет трудно. Ты поймешь ее когда-нибудь, ну, потом, после…
- Говори же мне свою правду… - и она вглядывалась в его глаза, хотя в ночном сумраке трудно было разобрать, что было в этих глазах.
- То, что сказала тебе мать, правда…
Она вздрогнула, немного отклонилась от него, выпустила из горячей ладони его руку. Он ощущал ее порывистое дыхание. Ему передавалось ее волнение. Борясь с этим волнением, она еле слышно прошептала:
- Ну, говори, говори…
- Что говорить, Надя? Иду на работу в депо, или, как мать моя говорит, на работу к немцам. Но я тебе сказал уже, что ты все это когда-нибудь поймешь, потом, после… - Он попытался взять ее за руку, но рука и вся она резко отстранились от него. - Только прошу тебя помнить об одном: я тот же Костя, каким ты знала меня всегда… Я люблю тебя попрежнему.
И он почувствовал, как, сдерживая себя, чтобы не закричать, она бросила ему несколько слов, таких горячих, что они, казалось, готовы были испепелить его:
- Как же ты… осмелился даже подумать, что я буду тебя любить… такого… Негодяй!
И ни слова не добавив, не ожидая его ответа, его оправданий, она решительно повернулась и ушла, ускоряя шаг, растаяла в холодном сумраке ночи.
Он хотел было броситься вслед, несколько раз окликнул ее: "Надя, Надя!" И ощутив, как тяжелеют ноги, как заходится сердце от колющей боли, он понял, что ему не догнать ее, да и не стоит этого делать, потому что будет еще тяжелее на сердце, еще горше и ему, и ей.
Ослабевший, опустошенный, он медленно побрел, подставляя разгоряченное лицо порывистому ветру, словно хотел остудить свои мысли, свое сердце. Остудить, заморозить, превратить его в холодный камень.