- Он в ТМАУ учится, - ответил красноухий Степан и, не попрощавшись, пошел прочь. Я его окликнул, но он ускорил шаг и вскоре скрылся из виду.
Ничего себе я поиграл в футбол. Чуть не отдал концы. Я подобрал свою кепку, очистил от земли и надел. ТМАУ - это что ж такое? Что за училище? Я доплелся до ближайшей скамьи и сел, размышляя, что же делать: идти разыскивать это ТМАУ и добиваться, так сказать, отмщения или плюнуть?
Боль отпускала, дышалось все свободней, и я решил плюнуть.
Когда я снова пришел на улицу Юного Ленинца, Марина была дома. Она с удивлением посмотрела на меня снизу вверх.
- А, это ты! Мама говорит, приходил Борис, а я не могу понять… Проходи в комнату.
На ней было зеленое платье с ленточками на груди и белые туфли на высоких каблуках, - вообще она мне показалась сейчас взрослее, чем тогда, когда мы ее увидели в первый раз.
Мама ее убирала со стола книгу, шитье какое-то. Она улыбнулась, как старому знакомому, и сказала:
- Садитесь, пожалуйста. Сейчас будем обедать.
- Да нет, я на минутку, - сказал я. И - Марине: - Коля Шамрай привет тебе передает. И вот это…
Вытащил из кармана шоколад и протянул Марине. Она взглянула… черные брови у нее взлетели вверх… она разразилась смехом… Черт! Я отдернул руку с изломанной, раздавленной плиткой "Серебряного ярлыка". Из обертки сыпались шоколадные крошки. Марина хохотала, а я стоял красный, лупал глазами и ждал, когда она угомонится. А она бы никогда не остановилась, если б ее мама не сказала:
- Мариночка, это же неприлично. Что с тобой?
- Извини! - Марина оборвала смех, ее лицо сразу сделалось серьезным, даже печальным.
У нормального человека, подумал я, не бывает таких быстрых переходов.
- А где Коля? - спросила она в своей быстрой манере. - Есть от него известия?
Я сказал, что как раз вчера пришла открытка из Кронштадта: Колю взяли во флот.
- Ну что ж, - сказала Марина, - ему пойдет морская форма. Тебя тоже призывают?
- Осенью пойду.
- Все мальчики уходят в армию, - сказала Марина. - Помнишь, - обратилась она к матери, - я рассказывала про трех студентов, которых оставили ночевать в летнем доме Петра Третьего? Борис один из них. Да ты садись. Ты ешь гороховый суп?
Мне бы решительно отказаться и уйти твердым шагом. Вместо этого я послушно сел за стол, покрытый желтой клеенкой, и через минуту передо мной дымилась тарелка с супом.
- А я решила подать в Академию художеств, на факультет истории и теории искусств, - сказала Марина, принимаясь за еду. - Стра-ашно! - пропела она. - Вдруг провалюсь.
- Не провалишься, - сказал я. - Ты же все знаешь. И барокко, и рококо.
- Остряк! - метнула она быстрый взгляд. - Я экзамена по истории боюсь. Ты в прошлом году поступал, да? Какие вопросы тебе попались?
- Не помню.
- Эх ты! У историка память должна быть хорошая.
- Какой я историк? - Гороховый суп был ничего, я его быстро вылакал. С утра не евши, я был изрядно голоден. - Ну, я вспомнил вопросы. Народническое движение в России, семидесятые годы. И Четырнадцатый съезд.
- Четырнадцатый съезд - это я знаю, съезд индустриализации, - сказала Марина. - А о народниках что нужно говорить?
- Ну, они игнорировали пролетариат, - сказал я неохотно. - Крестьянство считали революционной силой… После реформы думали, что Россия минует капитализм…
- Вы говорите, народники считали крестьян революционной силой, - вмешалась в разговор мама Марины. Она сидела с нами за столом, но ничего не ела. - А по-моему, - сказала она с застенчивой улыбкой, - они только в интеллигенции видели революционную силу. Критически мыслящие личности были у них героями.
Мне не хотелось спорить. Я согласился: да, конечно, интеллигенция… служение народу, перед которым она в неоплатном долгу…
- Среди них были замечательные, чистые люди, - заметила Августа Петровна, и опять не стал я возражать. Тем более, что она казалась мне такой слабенькой. Ей возрази - она упадет со стула, разобьется, чего доброго… - Готовые к самопожертвованию, - добавила она почти шепотом.
Марина вдруг уставилась на нее.
- Мама, у тебя опять болит? Надо лечь. - Она подняла Августу Петровну и, хоть та слабо сопротивлялась, повела ее к кровати и уложила, сняв туфли. - Ты сколько раз принимала сегодня лекарство? Два? Так я тебе дам еще.
Она принялась капать из пузырька в рюмочку красноватое лекарство. По-моему, мне тут нечего было делать. Я попрощался и пошел к двери. Марина кивнула, продолжая считать капли. А&густа Петровна чуть слышно сказала:
- До свиданья.
* * *
…Когда я очнулся, на меня надвигался крутой черный берег, и я подумал, что это скала из моих возвратных снов - скала, которая бесшумно рушится. Но тут я понял, что катер, заглушив мотор, подходит к маленькому пирсу острова Хорсен. Кто-то бородатый на пирсе принял брошенный с катера конец. Я хотел молодцевато вскочить, когда мимо прошел капитан, но не смог, ноги не повиновались. Капитан, не взглянув на меня, выпрыгнул из катера на пирс. При мысли о том, как, должно быть, презирает меня командир отряда ("Хорош десантничек… прыщики, видите ли, заели… салага…"), мне опять захотелось умереть.
Шунтиков, обычно сопровождавший раненых на Хорсен, сопровождал и меня, заболевшего. Ну что ж, без него я бы не добрался до лазарета. Мы шли по тропинке, по скалам, вверх-вниз, нас окликали невидимые часовые, мы миновали КП отряда и притащились наконец в лощину в северной части острова. Тут стоял полуразрушенный каменный дом, принадлежавший прежде финскому рыбаку, единственному, кажется, обитателю Хорсена. В подвале этого дома и находился лазарет. Тут Шунтиков сдал меня при свете керосиновой лампы "летучая мышь" заспанному лекпому. Лекпом спросил о шоке и удивленно помигал на меня белыми ресницами, услыхав ответ Шунтикова, что шока нет, а есть высокая температура от чирьев.
Впервые за целый месяц я спал в теплом помещении под крышей. В груди у меня клокотало. И всю ночь в моих снах мучительно стучал, стучал, стучал ушкаловский пулемет, наведенный на меня…
Утром, которое только тем и отличалось от ночи, что заявился этот шустрый лекпом с белыми бровями и прибавил огня в "летучей мыши", я лежал, обессиленный жаром. Пришел отрядный врач, молодой, с властными манерами, в тесноватом белом халате. Он сперва осмотрел раненого, чье хриплое, неровное дыхание я слышал слева от себя всю ночь, и сказал:
- Придется все-таки, Бойко, отправить тебя в госпиталь. Что, болит очень?
Он велел лекпому сделать раненому укол морфия. Потом присел на табурет возле койки чернявого, с бачками, паренька лет двадцати, лежавшего напротив меня.
- Ну что, Григорий, жалобы есть?
- Да какие жалобы, - ответил тот высоким мальчишеским голосом, - мне надо, чтоб рука работала.
У него правая, толсто забинтованная от плеча до локтя, лежала поверх тощего зеленого одеяла. Врач пощупал ему пульс и сказал:
- Потерпи две недельки, Григорий. Кость должна срастись. Потом опять сможешь стрелять.
- Две недели! - выкрикнул Григорий. - Ек-макарёк!
У моего соседа справа была забинтована голова. Из-под бинтов глядели веселые карие глаза. Он встретил врача озабоченно-ворчливой скороговоркой:
- Ой, доктор, а я как раз по маленькому хотел. Ну ничего, доктор, я потерплю. Мало ли чего нам хочется, да?
- Хватит травить, Руберовский, - сердито сказал врач. - Тебе еще влетит, Руберовский, что приказ нарушаешь. Каску не носишь. В каске осколок не снес бы пол-уха.
- Ой-ёй-ёй! - завопил Руберовский в притворном ужасе. - Мне влетит! Ой, меня доктор напугал!
Добравшись до моей койки, врач пробежал историю болезни, уже заведенную проворным лекпомом, и глянул на меня строгими глазами. Холодная ладонь легла на мой лоб.
- Сядь, - велел он. - Тельняшку сними.
Он приставлял холодную трубку к груди и спине, то дыши, то не дыши, я истомился, право. На мой пламенеющий на боку фурункул врач лишь мельком взглянул и сказал лекпому:
- Вскрыть.
А этот шустряга рад стараться. Он вообще был все время в движении, халат на нем развевался, хотя в подвале сквозняков не было. Я света белого невзвидел, когда лекпом вскрыл мне нарыв. А он, приговаривая: "Потерпи, молодец", давил, давил железными пальцами.
Насилу я отдышался. К ранке лекпом приложил тряпицу, смоченную желтой жидкостью. Потом потрогал второй фурункул, выскочивший на шее, промолвил: "Этот еще не созрел" - и, тоже приложив тряпицу с этой жидкостью - риванолом, забинтовал шею. Дал принять таблетку аспирину - и отвязался наконец от меня.
Я погрузился в дремоту, как в теплый бассейн.
Из забытья меня вытащил выкрик:
- Да не могу я две недели тут валяться!
Я открыл глаза. Григорий сидел в тельнике и трусах на койке, поддерживая здоровой рукой загипсованную. Только теперь до меня дошло, что это, наверно, Григорий Петров, знаменитый на Гангуте снайпер. Он умел сутками лежать не шевелясь за камнем, в расселине меж скал, выжидая и выманивая противника, и на первое его неосторожное движение, на колыхание ветки посылал убийственную пулю. Говорят, он не знал промаха. Григория приглашали командиры островов переднего края, которым в шхерной тесноте не давали житья финские "кукушки". Он заявлялся ночью, дотошно выспрашивал обстановку и залегал-замирал в своей каске, замаскированной сосновыми лапами. На Молнии Григорий побывал до меня, незадолго до финского десанта, и снял на "Хвосте" "кукушку", подстрелившую двух наших. Но финны тоже умели стрелять, и вот Григорий получил свою пулю. Произошло это третьего дня на Эльмхольме - Григорий внезапно чихнул, дернулся, в тот же миг пуля финского снайпера впилась ему в правую руку чуть ниже плечевого сустава.
- А ты не валяйся, Гриша, - сказал лекпом, мигая белыми ресницами. - Ты походи туда-сюда. - Он сидел посредине лазарета с газетой в руке. - Ну, слушайте дальше, молодцы. "Финское радио, - читал он, - скрывает от всего мира, что финский народ не. хочет войны, что финский народ проклинает Гитлера и его финских лакеев и что голод и разруха свирепствуют в городах и в деревнях проданной и преданной Финляндии".
- Это точно. - Григорий, пошедший по совету лекпома туда-сюда, остановился. - Я когда был на Эльмхольме, финики как раз растарахтелись. Давайте, кричат, к нам в плен, обеспечиваем сытую жизнь, четыреста грамм хлеба. Ёк-макарёк, четыреста! У нас один крикнул, что у нас кило хлеба дают, так что идите лучше к нам.
- Между прочим, - сказал лекпом, - у нас норма урезана. С первого сентября. Хлеба-то осталось кило, муки на Ханко хватает. А мясо снизили. Тридцать три грамма теперь. И сахара меньше. А масло только для госпиталя.
Руберовский, поблескивая из-под повязки плутовскими глазами, сказал:
- Я, братцы, без масла могу целую неделю выдержать. Хотите, на спор?
Он, как я уразумел, был пушкарь - из расчета единственной на Хорсене пушки-сорокапятки. Ее в отряде называли уважительно-насмешливо: "главный калибр".
- Пол-уха тебе срезали, а все травишь. - Григорий опять зашагал по лазарету, поддерживая раненую руку. - На Ханко продуктов на год, наверно, хватит.
- На год не хватит, - возразил лекпом. - Подвоза-то нету теперь. Как Таллин сдали. В госпитале, я слыхал, врачи говорили, до марта только хватит продуктов.
- А если война до марта не кончится?
- До марта кончится, - убежденно сказал Руберовский. - Зимой погоним германа обратно.
- До зимы дожить надо, - сказал лекпом. - Проснулся, Земсков? - Он стремительно подошел ко мне. - Давай на пузо повернись. Банки тебе поставлю.
Весь день я дремал и просыпался, и снова погружался в дремоту, как в теплый бассейн. Что-то ел. Меня пошатывало, когда ходил в гальюн. Вечером, когда на дворе стемнело, из лазарета вынесли на носилках Бойко - он хрипел, лицо у него было белое как бумага, и я подумал, что он не жилец. Лекпом повез его на катере в госпиталь. Слышал я сквозь дремоту, как заспорили Григорий с Руберовским о калибре снарядов финского броненосца, который по ночам обстреливал Ханко. И о том, что нужны торпедные катера, чтоб его потопить, - жаль, что дивизион торпедных катеров в самом начале войны ушел с Ханко. Стратеги, подумал я. Всюду у нас стратеги…
Под утро привезли четырех раненых с Гунхольма. Опять там был ночной бой, опять отбросили финских десантников. Двум тяжелым отрядный врач с помощью лекпома наложил шины и повязки и дал им хлебнуть спирту. Второй раз за эту ночь лекпом повез раненых на полуостров, в госпиталь. Двое других были не тяжелые, им тоже дали спирту. Похоже, спирт тут использовали как противошоковое средство. Гунхольмовцы и так были еще не остывшие после боя - возбужденно обменивались впечатлениями, а выпив спирту, и вовсе захмелели. Вдруг затянули во всю глотку: "Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…" Они пели хрипло и не в лад. Врач, обрабатывавший их раны, накричал на них. Гунхольмовцы покряхтели, повздыхали, а потом разом заснули, тяжело храпя. Но вскоре один из них проснулся, застонал от боли.
Мне было стыдно лежать тут, в тепле, на койке с чистыми простынями, - лежать со своими чирьями рядом с ребятами, вышедшими из боя. И впервые явилась мысль о бегстве.
Лекпом возвратился на Хорсен вечером следующего дня (катера ходили только в темное время суток) и с ходу занялся перевязками и уколами. Мне снова поставил банки. По быстрым их хлопкам, по нервным движениям его рук я чувствовал, что лекпома распирают новости, и я чего-то забеспокоился. Может, принято решение брать Стурхольм, наши пойдут в десант, а я валяюсь тут со стекольной фабрикой на спине.
Но я не угадал: новости были совсем другие. Лекпом рассказал, что погиб летчик Антоненко. Капитан Антоненко и его ведомый лейтенант Бринько были любимцами Гангута, они сбили в ханковском небе и за пределами базы полтора десятка самолетов противника. Первыми из балтийских летчиков они стали Героями Советского Союза. И вот - "ишачок" капитана Антоненко скапотировал при посадке на аэродром.
Очень было жалко этого человека, такого нужного на Гангуте. Мы знали, как мало у нас летчиков, и восхищались их боевой работой. Видели, как они, проносясь на бреющем над шхерами, штурмовали десантные катера финнов. Знали, что травяное поле аэродрома, расчищенное в лесу, было постоянно под огнем. Стоило взреветь заведенному мотору, как начинали рваться снаряды. Кажется, целый батальон был занят тем, что засыпал воронки: еще не прекращался обстрел, а они уже бежали на поле с носилками, сыпали в дымящиеся воронки песок, трамбовали, чтоб взлетевшая "чайка" или "ишачок" могли нормально приземлиться. И тем не менее - машина Антоненко перевернулась при посадке…
Новости у Вадима Лисицына (так звали лекпома) были невеселые. Опять финский штурмовой отряд пытался прорваться на перешейке, но был отброшен стрелками 8-й бригады. Опять был сильный обстрел Ганге тяжелыми снарядами, - предполагается, что снова бил финский броненосец, укрывающийся где-то в аландских шхерах. Пришли на Ханко два малых охотника за подводными лодками - морские охотники, как их чаще называли, - он, Лисицын, встретил в Ганге знакомого боцмана с одного из них. По словам этого боцмана, немцы подступили к Ленинграду очень близко, там не утихает громадное сражение.
Что значит "очень близко"? - встревожился я. К Пулкову подступили? К Гатчине? В сводках ничего этого не было…
Еще рассказал нашему лекпому катерный боцман, что в последние дни августа много погибло кораблей и людей на переходе из Таллина в Кронштадт. Корабли - главным образом транспортные суда, вывозившие войска, - подрывались на минах, гибли под бомбами. "Юнкерсы" почти всю дорогу висели над таллинскими караванами. У него, боцмана, на глазах бомбардировщик спикировал и положил бомбу аккурат в нос транспорта, и он стал тонуть, корма с вращающимися винтами задралась, люди посыпались в воду. Катер поспешил подбирать людей. Там было полно армейских, а среди них и гражданские. Одна женщина, беленькая, в голубом платье, с ребенком грудным, никак не решалась прыгать. Лезла все выше на подымающуюся корму. Ей кричат: "Прыгай, прыгай!" А она, видать, помешалась. Глазищи - во! (Лекпом показал кулак, повторяя, наверно, жест рассказчика-боцмана.) Одной рукой плачущего ребенка прижимает, второй цепляется за что ни попадя и лезет, лезет на корму, а та уже почти вертикально стала. Тут транспорт быстро пошел под воду, и женщина как закричит: "Машенька-а-а!" Так и ушла с криком, глаза безумные…
Все это Вадим Лисицын рассказал нам, расхаживая по лазарету в своем развевающемся халате.
Страшно это было: женщина с ребенком, уходящие под воду на тонущем судне. Я закрыл глаза.