* * *
На третий или четвертый день Лисицын вытянул у меня из-под мышки градусник, посмотрел и сказал:
- Ну что, Земсков. Повезло тебе. Думали, воспаление легких. А ты легко отделался.
Я, и верно, чувствовал себя лучше, жара не было. Вот слабость только.
- Выпишите меня, - сказал я.
- Когда надо, тогда выпишем.
Пушкарь Леха Руберовский - мы с ним подружились - дал мне свою безопасную бритву, тощий помазок, мыльницу, и я, налив горячей воды в крышку от котелка, сел бриться. Зеркальце, прислоненное к осколку от тяжелого снаряда, отразило мою изрядно заросшую физиономию. Не без интереса всмотрелся я в острые скулы и запавшие щеки, в глаза цвета здешних валунов. С тех пор как я стал, что называется, осознавать себя, мне хотелось иметь, знаете, такой по-мужски твердый взгляд, решительный излом бровей… нет, не дано мне это, как видно… увы… Все тот же был удивленный вид, как в детские годы. Как у того четвероногого, которое увидало новые ворота… Я насупил брови, поджал губы. Этак-то получше.
Лезвие, которым пользовался если не весь десантный отряд, то уж наверно расчет хорсенской сорокапятки в полном составе, с жутким скрежетом брало мою многодневную щетину. Легче было б выбриться топором.
Кончив бриться, я умылся из той же крышки от котелка и сел на свою койку.
- Лекпом, - спросил я, - можно выйти из лазарета?
- Зачем тебе?
- Хочу посмотреть, похоронили или нет… товарища одного…
- Лежи, - сказал Лисицын, занятый писаниной за своим колченогим столиком. - Какого товарища? Фамилия как?
- Шамрай.
Он посмотрел на меня и сказал:
- Шамрая похоронили. В братской могиле.
Я нашарил ногой под койкой один из своих ботинков и тихонько выдвинул. Тут хлопнула дверь, к нам в "палату" спустился командир отряда, сопровождаемый врачом. Встал в проеме двери, плотный, широколицый, чернобородый, сузил монгольские глазки, привыкая к керосиновой лампе после света дня. Лисицын делал мне знаки энергичными кивками и поднятием бровей: ложись, мол. Но я продолжал сидеть на койке, уставясь на капитана. Он был в неизменной своей кожанке, в брюках, заправленных в сапоги. Он казался мне воплощением всей романтики, заключенной в книжках моего детства. Врач указал на Петрова, капитан прошел к его койке и сел на табурет, пододвинутый шустрым лекпомом.
- Ну что, Григорий? - сказал он. - Ущучили тебя финны?
- Да я, товарищ капитан, не нарочно ведь, - пустился тот оправдываться, словно нашкодивший первоклассник, - я только чихнул…
- На противника нельзя чихать, - усмехнулся капитан. - Противник у нас не дурак. Знает, кто ему причиняет урон. Потому и ущучил тебя.
- Да я же не на противника чихнул, а…
- Ладно, ладно, - прервал его капитан. - Шуток не понимаешь, брат Григорий. Серьезный мужик. Сколько еще думаешь проваляться?
- Не меньше двух недель требуется, чтобы кость срослась, - ответил за Григория отрядный врач.
- Может, все-таки в госпиталь его отправить?
- Нет нужды, товарищ капитан. Срастание кости нельзя ускорить. Естественный процесс.
- Естественный, говоришь? Это хорошо. - Капитан поворошил свою буйную, на весь Гангут знаменитую бороду. - Это очень хорошо. Ты не торопись, Григорий.
- "Кукушки" же, товарищ капитан. "Кукушек" надо сымать.
- Поснимаешь еще. Мы, брат Григорий, уходим в жесткую оборону, ясно? Укрепляем наши скалы. Так что не торопись. Сращивай спокойненько свою кость.
Он поднялся, подошел к койкам гунхольмовских десантников. Один из них спал, всхрапывая, а второй, рыжебородый, попытался лихо отрапортовать, что, дескать, младший сержант Приходько временно выбыл из строя по причине боевой обстановки, но капитан утихомирил его. Поговорив с гунхольмовцем, он напустился на Руберовского:
- Для кого я приказы издаю? Почему не выполняешь приказ?
- Виноват, товарищ капитан, - жалобно сказал тот.
- Форсишь под осколками в бескозырочке, как жокей в аптеке. Тебе что, жизнь не дорога? Почему смеешься?
- Жокей в аптеке, - пролепетал Руберовский, пытаясь задавить смех, рвущийся изо рта.
- Мальчишки! - грозно продолжал капитан. - Вояки чертовы! Разогнать вас всех да насобирать новый отряд из солидных людей. Тебя первого выгоню, Руберовский.
- Не выгоняйте, товарищ капитан, - захныкал тот. - Я исправлюсь…
- Выгоню! - Командир отряда пошел к выходу, но задержался возле моей койки: - А это что за фигура?
- Это с Молнии привезли заболевшего. Как его? - Врач обернулся к лекпому.
- А, Земсков, - вспомнил капитан. Он, наверно, каждого своего десантника знал в лицо. - Ты ходил за мотоботом к "Тюленю", так? Повернул шлюпку за Литваком?
- Да, товарищ капитан, - ответил я растерянно.
- Правильно, Земсков. Нельзя человека бросать.
От неожиданной похвалы у меня дух перехватило. Капитан, сопровождаемый врачом, уже вышел из подвала, утих стук его сапог, а я все еще сидел с чересчур широкой - до самого затылка - улыбкой.
- Гляди-ка, - сказал Руберовский. - Вот кто у нас главный герой. А я-то думаю: чего ему банки ставят? Никому не ставят, а ему - полную спину.
- Так это ты ходил к "Тюленю"? - сказал Лисицын. - Что у вас там случилось?
- Да ничего не случилось. - Я достал из-под койки второй ботинок.
Не хотелось рассказывать.
- Ты знал Шамрая? - спросил Лисицын.
Я сказал, что мы были в Ленинграде соседями по квартире.
- Соседи? Значит, ты адрес знаешь?
Так выяснилось, что в штабе отряда не знали домашнего адреса Шамрая. Я так и не понял: то ли медлительные канцелярии частей, из которых добровольцы уходили в десантный отряд, не успевали пересылать их личные дела, то ли и вовсе личные дела десантников оставались в частях, не пересылались на Хорсен. Так или иначе, штабные на Хорсене не знали, куда слать письмо о гибели Шамрая. Я дал Лисицыну наш ленинградский адрес. Вскоре он умчался в штаб.
Я натянул брюки, схватился за ботинки. Начальства нет - удобный случай.
- Ты куда? - спросил Руберовский.
- В гальюн.
- Гальюн закрыт на переучет, - проворчал он. - Смотри, схлопочешь за самоволку.
Я вышел из лазарета, поднялся по лестнице - и зажмурился от ударившего в глаза света. Пришлось постоять немного, держась за косяк двери, одолевая легкий приступ дурноты. А потом шагнул в сияющий день, как в праздник.
Господи, ну и денек! Утренние длинные тени от сосен покойно, как в мирное время, лежали на скалах, на пожелтевшей траве, пучками торчащей из расселин. А сосны, осиянные солнцем, стояли, отливая боевой медью стволов, молодцевато, как солдаты на смотру. Их небогатые кроны, чуть колеблемые ветерком, словно купались в сентябрьской прохладе. Темно-серые, пятнистые скалы, тут и там поросшие мхом, были как древние животные с круглыми спинами, окаменевшие на спуске к водопою. А вода была чистого, редкостного для этих мест синего цвета.
Я поглядел на ближайшего соседа Хорсена с севера - на островок Старкерн, на виднеющиеся за ним гранитные горбы Гунхольма. Моей Молнии не было отсюда видно - Старкерн заслонял ее своим черно-серым, как у броненосца, корпусом. Но я знал: на Молнии ребята, стоявшие ночную вахту, отдыхают. Они хлебнули горячего чаю из котелков, пропахших дымом и борщом, и улеглись кто где - в расселинах, в воронках от тяжелых снарядов, меж корней сосен… Ах нет! - вспомнил я. У нас на Молнии строят капониры. Я знал от всеведущего Лисицына: туда прошлой ночью погнали плот. Тут, на Хорсене, валили сосны, обрубали на них сучья и сплачивали плоты для перегонки на острова переднего края. Делали срубы для дзотов и буксировали их ночью. Я слышал: где-то в восточной части Хорсена стучали топоры.
Хорсен посередке, близ разрушенного дома, в подвале которого был лазарет, понижался, образуя лощину. Бывший хозяин дома, хорсенский финн, прежде разбивал на скудной земле огородные грядки. Теперь тут была братская могила. Стоял столбик с прибитой доской, на доске неровными красными буквами выведено: "Здесь похоронены храбрые бойцы из десантного отряда капитана Гранина. Вечная им слава". Слева от столба чернел свежий земляной холмик. Вот где, значит, похоронили Шамрая и Скосырева. Колька Шамрай порадовался бы такому денечку - невысокому ясному солнцу, ветру и соснам, синей воде. Колька, каким я видел его последний раз на Хорсене, обвешанный оружием, в заломленной бескозырке, здорово вписывался в здешнюю диковатую природу - вот он и слился с ней навсегда. С этими чертовыми, погибельными шхерами на краю земли.
У меня было чувство освобождения - ну, что-то вроде этого. Колька Шамрай не гниет в стылой воде, в дырявом суденышке, прибитом войной к ничейному островку, не имеющему даже названия, - он лежит в земле. Лежит, как положено бойцу, рядом с боевыми товарищами. Впервые с той ночи, когда мы высадились на Молнии, меня не точило, не грызло, не изнуряло беспокойство.
А ветер еще усилился, тени заходили быстрее, и вдруг два желтых листочка опустились на могильный холм. Откуда они взялись тут, на Хорсене, в царстве сосновых иголок? Откуда их принесло порывом ветра - не из городка ли Ганге, с проспекта Борисова, где качались на ветру знакомые липы? А может, подумал я совсем уж несуразно, прилетели они с другого конца Финского залива, из родного нашего Питера, чтобы лечь тут на могилу одного из его сыновей?..
Я поднял оба листочка, они сухо зашуршали на ладони, и, вынув из внутреннего кармана бушлата потертый клеенчатый бумажник, я поместил их между плотно сложенными письмами от мамы и Иры. Пусть лежат. Все же память о Кольке.
Узкими тропинками, вьющимися меж скал, пошел я в глубь Хорсена и вышел к штабным капонирам. Ого-го! Пока мы сидели на Молнии, тут отгрохали подземный КП - коридорчик. с несколькими отсеками, обшитыми досками, с электричеством от аккумуляторов, с печками, сделанными из труб большого диаметра. В коридорчике сидел у телефонов рябоватый Сенька Корнаков. Грешным делом, я позавидовал ему - сидит в тепле, пули не свистят, ветер не дует, чего лучше? Сенька был не из снисовских связистов, а из армейской части, я его знал плохо. По-моему, он был хитрован - из тех, кто не упустит своего куска. Он наставил на меня острый нос, как бы принюхиваясь: не означает ли мое появление скрытой угрозы для его уютного положения штабного связиста? Но я, хоть и позавидовал втайне, не собирался проситься в штаб отряда. Мне нужно было на Молнию - вот что. Я спросил Сеньку, будет ли ночью оказия на Молнию. Штабные связисты - народ всезнающий, через них идут все переговоры. Сенька, напустив на себя значительный вид, повел носом - словно восьмерку выписал - и сказал, что "по располагающим сведениям" ночью потащат на Молнию сруб. Ага, значит, будет оказия - прекрасно! Я сделал Сеньке воздушный поцелуй и поспешил из штабного подземелья на вольный воздух.
Давненько не ходил я просто так - неторопливо, не прячась, не кидаясь наземь. Щеки у меня горели от бритья. И, представьте себе, с каждым шагом по каменистой земле этого острова я все сильнее испытывал желание поскорее отсюда удрать. Глупо, правда? Ведь куда лучше - и естественнее, конечно, - ходить в полный рост, чем ползти ужом меж валунов, под свистящим роем горячих мух. Но мне недоставало ночного костра под большой скалой. Стратегических планов Безверхова. Похабных шуточек Сашки Игнатьева. Презрительной к противнику удали Литвака. Даже грозных окриков Ушкало мне недоставало. Мне хотелось на Молнию. Там было мое место.
Приближаясь к землянкам резервной роты, услыхал хриплый голос отрядного патефона: "Четыре капуцина однажды вышли в сад…" Возле капонира под соснами, в котором прежде жил Колька Шамрай, расположились ребята из взвода Щербинина. Сидели, обхватив руками колени, полулежали на покатой гладкой скале - в подшлемниках, бескозырках, сапожищах, бушлатах нараспашку. Грелись на нежарком солнышке. Щербинин, подперев кулаком лихую голову, в заломленной мичманке, прикрыв глаза, слушал любимую песню. На ремне у него висел нож в широких кожаных ножнах. "Кругом растут маслины и зреет виноград", - пел патефон, утвержденный на плоском камне. А мне вспомнились слова капитана: "Вояки чертовы!" Вот они. В любой момент, ночью ли, днем ли, они готовы попрыгать в шлюпки, мотоботы и мчаться на любой из "хольмов", карабкаться под огнем на крутые скалы…
"И видят капуцины русалку у пруда, - пел отрядный патефон. - Прекрасная картина, прозрачная вода…"
Мне хотелось быть под стать "чертовым воякам". Я сдвинул бескозырку сильно набекрень, сунул руки в карманы и встал с независимым, как мне казалось, видом перед Щербининым. Он открыл глаза, проворчал с хрипотцой:
- Отойди, сынок. Солнце застишь.
Я сел рядом с ним. "…Раздался громкий смех, - пел патефон, - вода над ней сомкнулась и окропила всех…" Мы дослушали пластинку до конца. Щербинин кинул парню у патефона:
- Теперь Клавочку.
Тот сменил пластинку, покрутил ручку, и голос Шульженко, слегка подпрыгивая на заигранных бороздках, повел задушевно: "Я вчера нашла совсем случайно у себя в шкафу, где Моцарт и Григ…"
- Мичман, - сказал я, - имею к вам вопрос…
- Дай послушать музыку, сынок, - сурово прервал он. Мы и "Записку" дослушали до конца, а потом началось:
"Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю…" Концерт, судя по всему, был задуман надолго. Тени от сосен сделались заметно короче. Я поднялся и пошел, но Щербинин остановил меня. Произнес, болезненно мигая, словно мой вид был ему крайне неприятен:
- Вопрос у тебя есть, а терпения нету. Сядь, сынок. Что тебе надо?
Я изложил (а патефон тем временем пел с подкупающей искренностью: "В моей душе упрека нет, я вас по-прежнему люблю") - изложил свою убедительную просьбу. Она заключалась в том, что я хочу удрать из лазарета к себе на Молнию, ночью туда пойдет какая-то посудина… так вот, не поможет ли он, мичман…
- Не трать лишних слов, - опять прервал меня Щербинин. - Суду все ясно. Пойди на пирс, там стоит дредноут Бэ-пэ тринадцать. На нем спросишь Кузьмичева Степана Лукича, контр-адмирала. Скажешь, что Щербинин Иван Васильич лично просит его взять ночью на борт одного фрайера. У которого шея обвязана. Запомнил?
- Да, - сказал я, невольно тронув пальцами повязку на шее. - Дредноут Бэ-пэ тринадцать. Контр-адмирал Кузьмичев.
- Степан Лукич, - строго добавил Щербинин. - Дуй. Он снова отдался во власть музыки.
Вскоре я спустился с крутой скалы к маленькому дощатому хорсенскому пирсу. Возле него громоздились бревна, трое парней в армейском обмундировании связывали плоты. У уреза воды стояли несколько маленьких срубов, похожих на те, которые ставят над колодцами в деревнях. У пирса и у старой ржавой баржи, тоже используемой как причал, покачивалась хорсенская флотилия - полдюжины шлюпок-шестерок, разъездной катерок, несколько мотоботов, среди них и суденышко с крупно выведенным на борту: "БП-13". Это был тот самый буксир портовый, на котором восемнадцатого августа мы высадились на Молнию. Старой посудине давно пора на пенсию, да вот война не отпускает, в десантное судно преобразовала. Посередке БП-13 с мотора был снят кожух, там сидел на четвереньках, погрузив руки в машинное чрево, человек мрачного вида. Я остановился против него на краю пирса и спросил:
- Вы Степан Лукич?
Моторист звякал ключом. Слегка повернул ко мне голову в помятой мичманке, бросил:
- Ну?
Я передал ему личную просьбу Щербинина. Некоторое время он молча продолжал копаться в моторе. Тылом руки, испачканной маслом, отер лоб и буркнул, что у него не пассажирский пароход.
- Это я знаю, - ответил я, сохраняя на лице искательную улыбку. - Иван Васильич очень просил. Лично.
Он помолчал еще дольше, а потом сухо спросил:
- А если тебя кокнут, кто отвечать будет? Иван Васильич?
Теперь я промолчал. Моторист трудолюбиво счищал нагар со свечей, протирал их ветошью.
- Ладно, - сказал он, когда я уже собрался уходить. - Приходи в двадцать два тридцать. Чтоб никто не видел.
На обратном пути до лазарета я примечал и запоминал тропинки, идущие в обход дзотов, у которых с наступлением темноты будут часовые. Мне предстояло пройти незамеченным. Ну что ж, некоторым навыком скалолазания (вернее, скалоползания) я обзавелся на Молнии.
Когда я спустился в темный и душный после свежести дня, пропахший йодом, спиртом и болью подвал лазарета, на меня накинулся Лисицын: где был? кто разрешил? что за безобразие? Я сказал, что был на кладбище, где похоронен мой друг. Лисицын поворчал еще, пообещал мне губу за самовольную отлучку (а вот вопрос, между прочим: действовала ли на Ханко гауптвахта после начала войны?), а потом сказал:
- От твоего друга Шамрая остались личные вещи. Ну, шмоток немного. Тельник, трусы. Суконка первого срока. Это сдано на вещевой склад. А вот бумажник. Письма там, фото. Возьмешь?
- Возьму, - сказал я.
И вот я лежу на своей койке под одеялом, выдохшийся от прогулки по Хорсену, обруганный, но довольный, и раскрываю потертый Колькин бумажник, точно из такой же клеенки, как у меня. Раскрываю бумажник с тревожным, неясным чувством проникновения в запретный мир. Казенная бумага, удостоверяющая, что краснофлотец Шамрай Николай Владимирович окончил курсы киномехаников и допущен - и так далее. Любительская фотокарточка: раскоп, хребты вынутого грунта, Колька, в трусах, в треуголке из газеты на голове, стоит, зверски скривившись от солнца, обхватив за загорелые плечи двух смеющихся девчонок в сарафанах. Другое фото: бровастенькая брюнетка: на обороте карточки - старательным почерком: "Коле от Гали". Письма. Нерешительно развертываю первое, стершееся на сгибах.
"…а он от брони отказался говорит надо советскую власть защищать. Сичас где то проходит обучение иногда забежит на часок и обратно в казарму. У нас на фабрике списки готовят на эвукацию и меня вставили а я не знаю ехать или нет. Владлена говорит надо ехать а Светочка не хочет записалась в МПВО дежурит где-то никуда говорит не поеду…"
Даты на письме нет, но и без того ясно: Колькина мать написала его в июле. Я представил себе Евдокию Михайловну - как она получает извещение о гибели Кольки. Побежит с плачем в мамину комнату, и мама обнимет ее, а Евдокия-то на голову выше мамы, хоть и сутулая… Она вечно ворчала, что мама окно на кухне открывает, выстуживает квартиру…
Вдруг - толкнулось мне в голову: я обязан Евдокии написать про Кольку!
Второе письмо развертываю. Почерк мелкий, прямой, буковка к буковке:
"Здравствуй, Коля! Спасибо за письмо. Оно меня позабавило. Я, конечно, очень рада, что ты "постоянно" обо мне думаешь. Но разреши внести поправку, постоянно о чем-то (или о ком-то) думать невозможно, потому что человеку это просто не свойственно. Человеку свойственно все преувеличивать, вот и ты преувеличиваешь. Но мне приятно, что ты иногда меня вспоминаешь, хотя мы мало знакомы. Я не обижаюсь, что ты пишешь "целую". На бумаге это не страшно, так что не беспокойся. 2 мая ко мне неожиданно приехал твой друг Борис с приветом и шоколадом от тебя. Но когда он протянул шоколад, из обертки посыпались крошки, плитка была вся измятая, будто ее жевали. Это было так забавно! Бедный Борис ужасно смутился…"
Я облился жарким потом, прочитав это. "Будто жевали"! Вот же дура! Забавно ей, видишь ли!