– Достойная у тебя позиция, хорунжий. Я бы даже сказал… благородная. А я привык сталкиваться с обратным. Батьку моего, Никиту Кононова, красные зарубили в 18-м годе. За что сказнили его? Да ни за что! Вахмистром был, царю служил, а значит – враг! Вот и лишили жизни от избытка революционного рвения. Старший брат Егор умер от ран в империалистическую. – Помолчал. – Как я сам выжил? Да спрятался… Как мышь в щелку забился. Придумал себе новую биографию, пролетарское происхождение, записался в Красную армию, стал командиром, вступил в партию. Но представляешь… я боялся. Боялся всего… Вызова в штаб, приезда комиссии, ночного стука в дверь. Бывало, спишь и вдруг… как захолонет в груди… Думаешь, что легче пулю себе в висок пустить, чем так жить. – Кононов замолчал, перекатывая желваки скул. – Потом началась финская война. Я попросился на фронт. Дали полк. Кругом сугробы по пояс, сосны и финские снайперы. Потери в полку страшенные, не только от пуль, от обморожения, по глупости, от того, что недоучили, недосмотрели. И такая лютая ненависть у меня проснулась к этой власти людоедской, которая сначала баб и детишков на голодную смерть обрекла, а потом тех, кто выжил, за свою же власть гребаную воевать послала. И чем больше я ненавидел, тем храбрее становился, освобождался от своего страха, стало быть. Втянулся служить, стрелять, рубить, убивать. И понял я, что рано или поздно буду воевать против этой системы. Меня как бойцового пса натаскали для войны, и другой жизни теперь для себя и не мыслю. – Иван Никитич говорил медленно, как бы неохотно роняя слова. Лицо его резко изменилось, и его полуулыбка, полуусмешка, постоянно прячущаяся в уголках глаз, более походила на оскал.
Стемнело. Кононов достал керосиновую лампу, снял закопченное стекло, зажег фитиль.
– Нет больше твоего спасителя Прохора Игнатьевича, Сергей Сергеевич. После разгрома отряда Назарова в станицу нагрянули чоновцы. Кого постреляли, кого порубили. Старика повесили на собственных воротах, старуха через несколько ден сама померла. Внучка ихнего, Мишутку, забрали в город, вроде как в приют определили. Ну а у нас в 1921 годе грянул голод. Зимой 1921-го, можешь себе представить такую картину, всюду вдоль дороги на хутор Стрелка лежали трупы тех, кто умер от голода. Многие просто шли в рыбацкий хутор в надежде найти хоть какую-то еду. А сил дойти не хватило.
Людей никто не хоронил, только летом часть прикопали на месте, часть в братской могиле, на северной стороне станичного кладбища. И все это сделали русские люди, – тихо говорил Иван Никитич, глядя на трепещущий огонек фитиля. – Обманутые, темные, такие часто жестокие, но русские… Я тогда был мальцом, но все помню. От голода и смерти спасла тюлька. Представляешь, всю станицу спасла маленькая рыбка. Ну а потом станицу переименовали в Буденновку, храм взорвали. Я к тому времени был уже далеко. Вот что наделала с людьми эта гребаная революция! – сказал это Кононов просто и без обиды, но с такой-то душевной болью, что Муренцову стало не по себе.
Кононов обнял свою голову руками, горестно качая ей в такт своим словам, как бы не веря тому, что такое могло произойти в России. Воспоминания – это груз, который каждый человек вынужден тащить с собой до конца жизни.
В комнате стояла мертвая тишина. Слышно было только, как за шкафом пищат мыши, да, приветствуя полночь, перекликаются петухи.
– Ты вот что, Сергей Сергеевич. Зараз иди спать. Дружба – дружбой, а служба – службой. Ее никто не отменял. Да! И вот еще что. Чуть не забыл. – Кононов посмотрел на Муренцова, достал из офицерской планшетки толстый конверт. – Письмо. Я так думаю, что от близких. Ну! Ступай.
Муренцов схватил конверт. Прижал его к лицу. Повернулся кругом, шагнул за порог не чувствуя ног и не видя земли под ногами от застилающих глаза слез.
Выпитое спиртное подействовало на него. Кружилась голова, движения потеряли уверенность. Выходя из калитки, он покачнулся, кое-как натянул на голову папаху и, волоча ноги, пошел по улице.
Добравшись до дома, он присел на скрипучую койку. Первым делом разорвал конверт. Там была плитка шоколада, фотография, иконка Божьей матери, надушенный носовой платок.
Муренцов пробежал глазами по неровным, прыгающим строчкам.
Мария Александровна писала:
"Милый Серж! Мой дорогой сын! Господь услышал мои молитвы, ты жив. Уже на протяжении многих лет я начинаю и заканчиваю день с одной-единственной мыслью: где ты сейчас, мой любимый и дорогой сын? Я даже смирилась с мыслью, что тебя уже нет в живых. Единственное, о чем я просила Бога, чтобы не допустил того, чтобы твои косточки остались непогребенными. Чтобы Всевышний дал мне возможность хотя бы краем глаза взглянуть на твое последнее пристанище. Но судьба распорядилась иначе, ты снова служишь. Не берусь осуждать или одобрять твое решение, верю, что все твои поступки идут от сердца. Мне больно писать, но твой отец не дожил до этого дня. Когда зимой 20-го года мы бежали от красных, наш поезд остановили где-то в степи. Бандиты, которые называли себя революционными бойцами, выгнали нас на снег и мороз, отобрали теплые вещи и, страшно даже сказать – пытались надругаться надо мной и Катенькой. Владимир Сергеевич был настоящий мужчина, он вырвал винтовку у какого-то красноармейца и штыком заколол двоих мерзавцев. Его конечно же убили. Только чудо и провидение спасли меня и Катю. На нас наткнулся путевой обходчик, вывез на дрезине и укрыл в своей будке. Ну а уж потом нам удалось вырваться сначала в Берлин, а потом в Париж. Катенька выросла, стала такая красавица. Вышла замуж, у нее двое прелестных деток, Мишель и Саша. Живем хорошо, вот если бы еще не мучили мысли о тебе.
Я представляю необъятные российские просторы, холодную замерзшую степь и кровь, всюду кровь! Я буду плакать и молиться о тебе, храни тебя Господь! Твоя мать".
Муренцов свернул письмо и положил его в карман. Вышел во двор. Закурил. Дворовая собака подошла к нему из темноты и, помахивая хвостом, лизнула ему руку. Бросив окурок под ноги, он скинул с себя китель, исподнюю рубашку и вылил себе на плечи ведро ледяной воды из колодца. Растеревшись сухим жестким полотенцем и взбодрившись, Сергей Сергеевич долго еще сидел у окна, вспоминая детство, шелест маминого платья, запах ее духов, строгое лицо отца. В душном воздухе плыл запах сирени, звенели цикады, в небе подмигивали далекие звезды.
* * *
Искупав коня у ручья, Ганжа нарвал полевых цветов. Улыбаясь, принес их в дом. Во дворе дома свободные от службы казаки чистили оружие. Отворилась калитка, вошел опухший, с красными, воспаленными глазами казак Пафнутьев. Его мучила только одна мысль. Главная. Ссохшуюся, скукоженную от страха душу могла спасти лишь водочная влага. Надо было выпить.
Увидев цветы, сузил глаза и глухо спросил:
– Это на могилу мне, что ли?
Ганжа вдруг нахмурился, улыбка пропала. Сказал раздраженно:
– Почему на могилу? Иди проспись.
У Пафнутьева сквозь кожу лица, почерневшую и туго обтянувшую скулы, проступила обида. Он качнулся.
– И пойду!..
Кто-то из казаков бросил:
– Надо бы сотенному сказать, до беды недалеко.
Его оборвали.
– Проспится… Не впервой. Кто без греха.
Пафнутьев пошел к знакомому железнодорожнику. На душе было тяжело, хотелось вина, поговорить о жизни. Знакомый был на работе. Его жена кормила грудью. Ребенок капризничал, отворачивая рот, и устало хныкал. Женщина сердилась и мяла пальцами темно-коричневый сосок, стараясь сцедить в раскрытый рот хоть каплю молока.
Уложив ребенка в кроватку, женщина принесла и поставила перед казаком бутыль вина. В вырезе платья он увидел темную впадину между ее незагоревших грудей. Запах обнаженной кожи ударил в лицо. Животное и дурманящее желание ударило Пафнутьеву в мозг. Не слыша отчаянного крика, жадно схватил ее за грудь. Гибкое, тонкое тело забилось в руках.
– Не надо, Василь, – задыхаясь от ужаса, стонала она. – Не надо!
Краем сознания Пафнутьев и сам понимал, что не надо. Но похоть пересилила.
– Тихо, сука! – выдохнул он и грубыми дрожащими пальцами с обломанными грязными ногтями зажал ей рот.
Она билась и плакала. С трудом вырвавшись, бросилась к двери. Пуля свалила ее на пороге.
Казак вырвал из ее ушей сережки, допил вино.
– Вот и все… – подумал он, отстраненно глядя в мутную глубину стакана. – Вот и все…
В соседней комнате плакал ребенок убитой хозяйки, и плач этот скреб, царапал по душе, как гвоздем.
Прискакали вооруженные казаки.
– Кто стрелял?
О происшествии тут же доложили командиру полка. В его отсутствие командир сотни самостоятельно провел дознание.
Пафнутьев с окровавленным разбитым лицом валялся на полу. Щербаков самолично обыскал Пафнутьева, достал из его кармана золотые сережки. Приказал казакам привести его в чувство. Те притащили ведро холодной воды, вылили на голову Пафнутьева, и он постепенно пришел в себя.
– Сядь! – приказал сотенный.
Казаки помогли Пафнутьеву встать, усадили на стул. На его кителе были оборваны пуговицы и погоны. Глаза заплыли, из разбитого носа текла кровь.
Допрашивал убийцу взводный Лесников, тыча ему в разбитый рот свой черный кулак:
– Как твоя фамилия, гад?
Казак тяжело дышал, с ненавистью глядя в холодные глаза вахмистра.
– А то ты не знаешь… Пафнутьев.
– Настоящая фамилия, сука!
– Убейте меня!
– Убьем! Обязательно убьем, – утешал его тут же сидящий сотенный. – Только сначала всю правду о себе скажи. Какое звание? С каким заданием к нам заброшен?.. Неужто и впрямь из казаков, нехристь? Мамку кормящую ведь не пожалел.
– Срал я на твоих казаков. Вологодский я. Жить захотелось, вот казаком и назвался.
К канцелярии сотни в окружении казаков наметом прискакалкомандир полка. Спешился и, бросив повод ординарцу, рысью вбежал на крыльцо. Ему навстречу спешил сотенный.
– Происшествие у нас, господин полковник. Мабуть сказать, что он шпиен?
– Что ты меня спрашиваешь, – со скрытой яростью в хрипловатом голосе взъярился Кононов, и глаза у него побелели от бешенства. – Что ты мне, б…дь, нервы тратишь! Обосрался, так сцепи зубы и думай, где и как умыться!.. Какой это на хрен шпиен?
Щеки сотенного вспыхнули, как от пощечины. Скуластое лицо дернулось, шевельнулись рыжие усы. Рука потянулась к поясу.
За спиной Кононова слегка дернулся личный телохранитель.
Алексей Лучкин был из сибирских казаков. На поясе всегда два пистолета. Справа в кобуре ТТ. Слева парабеллум "Люгер РО8". Стрелял с двух рук, за тридцать саженей всаживая пулю в двугривенный. Мастер.
Лучкин коротко кашлянул. Кононов взглянул на сотенного более пристально. Тот покраснел, как от натуги, и нервно достал из кармана брюк скомканную серую утирку. Вытер ей вспотевшее раскрасневшееся лицо.
– Я так кумекаю, господин полковник, надо бы объявить, что он большевиками засланный? Ну, дескать, чтобы опорочить казаков!
Кононов усмехнулся, крутанул на палец правый ус.
– Можешь, оказывается, и думать, когда захочешь?
Разутого и раздетого Пафнутьева вывели перед строем. Ворот его нижней рубахи был разорван до пояса. Под глазами чернели синяки, вспухли закровяневшие губы.
Кононов откашлялся:
– Казаки! Станишники! Сталин и его опричники не дремлют. Мы для них как кость в горле. Вот и засылают они к нам своих агентов. Вот он, один из них!.. – Кононов ткнул пальцем в сторону стоящего перед строем человека. – Вот энтот переодетый чекист, проникший в наши ряды, чтобы бросить тень на всех казаков. Ссильничал и убил сербскую женщину, чью-то сестру. Чью-то мать. – Кононов замолчал, набрал полную грудь воздуха и закричал: – Наш ответ должен быть только один. Расстрелять! Кто исполнит?
Казаки молчали. Человека убить нелегко и так, а этот еще и свой. Вчера прикрывали друг друга в бою. Может быть, мерещиться потом будет.
Лучкин снял со своей головы белую папаху, перекрестился, искоса глянул на приговоренного.
Пафнутьев поднял голову, глянул перед собой нетвердым взглядом:
– Учтите, станишники. Недолго вам казаковать осталось. Скоро и вам кровя пустят!
Голос Пафнутьева сел, сразу осип. Он судорожно усмехнулся, темнея лицом, махнул рукой и заплакал.
Кононов мотнул головой.
Коротко тявкнул "Люгер" в руке Лучкина. Шестиграммовая пуля ударила в затылок Пафнутьева и тут же вышла с другой стороны через глаз.
Тело обмякло, будто в нем перебили позвоночник. Упало мешком.
– Уберите эту падаль! – спокойно сказал комполка, брезгливо пихнув ногой мертвого. Оглядел строй, повысил голос: – Что делают сукины дети! Большевики проклятые! Мало им казачьей крови, так и женщин кормящих уже стрелять начали! Нас пущай хоть на куски режут, а баб и детишков трогать нельзя! И мы с бабами не воюем. А кого еще поймаем – получит такой же расчет!
В строю прокатился легкий шум.
– Щербаков! Там вроде дитя малое осталось. Сегодня отправь родным убитой муку, сахар, что там еще можно выделить.
Справедливость как будто была восстановлена.
– Ты бы навел у себя порядок, сотенный, – говорил Кононов, вдевая носок сапога в стремя. – Сам понимаешь, шпиен не шпиен, а пятно на казаков. Батька Паннвиц за такое по головке не погладит. Да и война с местными нам не нужна.
– Да как их остановишь, господин полковник? Войн-ааа, сука такая! Иной раз сам чувствую, что превращаюсь в животное.
– Все знаю, дорогой мой. Но смотри, за все отвечаешь ты. – Кононов ударил коня каблуками и скрылся в пыли, за ним взвод казаков личной охраны.
* * *
Вечером к Муренцову пришел сотенный.
– Сергей Сергеич, ты мне растолкуй. Ты же ученый человек. Что делать?
– А что вы хотели, господин есаул?! Проблема изнасилований во время войны неразрешима. Вышли из боя и порют все, что движется. Длительное пребывание на позициях, массовый стресс… Что может остановить человека, который умирал вчера и готовится погибнуть завтра? Гауптвахта? Тюрьма? Расстрел? Человеку хочется запретного, одним стрессом перебить другой. Ежедневное ожидание смерти! Человек есть человек. А эта война – страшная война. Это она выпустила из человека зверя. Вот он и гуляет, где ему вздумается.
* * *
Есаул Щербаков строго следил за чистоплотностью и опрятностью своей сотни. "Если у казака рана или даже прыщ на заднице – это уже не боец", – говаривал он. При первом же удобном случае старался устроить казакам баню или купание.
В жаркий день сотня дорвалась до реки. Ежик волос сотенного торчал во все стороны, под крупным горбатым носом пушились такие же жесткие, непослушные усы. На голой груди, перепаханной синим шрамом, тускнел алюминиевый крестик.
– Казак в бою и на марше пуще глаза должен беречь жопу. Поэтому всем приказываю мыться и купаться.
Он пустил своего буланого в воду. Конь, с гулом и фырканьем погружаясь в закипевшую воду, поплыл на середину реки. Его круп омывала речная волна, хвост стлался по воде словно черная змея. Вслед за ним с гоготом и криками ввалилась в воду вся сотня – сто шестнадцать казаков и столько же разномастных лошадей. Казаки, кто телешом, кто в кальсонах, в разноцветном сиянии водяной пыли, с хохотом и гиканьем въезжали в воду на расседланных конях. Седла, одежда казаков и оружие были свалены в кучу на берегу.
Жарко пригревало солнце, куда-то неспешно катилась река, у берега плескались ребятишки. Выше по течению, подоткнув юбки и зайдя в воду до колен, полоскали белье женщины. Кони, зайдя в реку, пили воду. Всадники понукали их вполголоса.
Григорьев снял уздечку со своего коня, и тот в знак благодарности ткнулся бархатными губами ему в шею.
– Балуй! – строгим голосом сказал Григорьев и похлопал его по шее. – Ну… иди… попей. – Конь послушно пошел к реке, опустил голову и долго, протяжно тянул воду. Потом оторвал от воды бархатные губы, всхрапнул и, глядя на ту сторону реки, ударил по зеркальной глади передней ногой.
Григорьев снял с себя мундир, небрежным жестом бросил его на траву. Через голову стянул нижнюю рубаху, замер, подставляя солнцу незагорелые плечи.
Ганжа оглянулся, увидел на спине Григорьева портреты Маркса и Энгельса.
– Ни фига себе, – воскликнул он. – А этих бородатых ты себе зачем нарисовал?
– А это перед побегом. Чтобы легавые в спину не стреляли. Им в основателей марксизма стремно стрелять, – ответил Григорьев не оборачиваясь.
– Так они тебя могли и после побега расстрелять, в сердце.
Григорьев повернулся. На его груди синели профили Ленина – Сталина.
Григорьев в полку был несколько месяцев. Из ростовской шпаны. Отчаянный. Драчливый. За голенищем сапога всегда был нож. Он и мундир немецкий носил с шиком, как носят блатные.
Уже ближе к середине реки густо зачернели в воде лошадиные головы, послышалось многоголосое фырканье. Рядом с лошадьми, держась за гривы, плескались казаки.
– Был у меня случай, – начал рассказывать новую историю Елиферий Толстухин. Молодежь тут же подсела рядом. – Пошел я как-то по молодости купать коня. Ну и сам искупаться, лето… жарко… Разделся, снял седло… и так потихонечку плаваю… Казаки тоже плещутся, кое-кто на бережку сидит – греется на солнышке. Ну, думаю, еще разочек зайду, да и хватит… А коняшка уже подустал, видно… Заходим мы все глубже, глубже… я уже рядом плыву и ничего не могу понять. Я дна уже не достаю, а у коня голова и шея из воды торчат. Потом начинаю понимать, что конь по дну на задних копытах идет. Но в это время он теряет равновесие и заваливается назад. Завалился… и скрылся… Меня чуть кондрат не обнял. Кружу как орел вокруг – думаю, все – крышка… Уже и круги разошлись. Народец все так же мирно купается, сидит на бережку, а у меня страх – доплавался! Коня утопил! Вдруг он как вынырнет… глазами вращает, морда злая, уши прижал… и на меня так нехорошо смотрит! Молча гребем к берегу, он на меня глазом косит – а я на него. Думаю, вот-вот бросится на меня как собака! И чую, в голове у него мысля засела, что я утопить его хотел!.. Так потихонечку мы до бережка доплыли. Вышли из воды. Он мокрый, как выдра, уши прижаты. Чую, злится. Я к нему не подхожу. Хлопцы с пригорочка на нас смотрят. Я думаю – надо доиграть все, как будто так и задумано. Коник мой так вяло постоял и обиженно побрел по дороге к конюшне. Я взял седло, сапоги и плетусь за ним. Никто ничего не понял – словно так и надо. Он не ускорялся, а я его и ловить не хотел… Так и пришли на конюшню… Сначала коник, а за ним я со скарбом.
Потом, делать нечего, взял сахарок и на конюшню – мириться. Верите, как с человеком с ним почти час беседовал. Убеждал, что нет моей вины. Вроде замирились. Но… чую… пробежала между нами кошка…
Ганжа не стал дослушивать историю, встал, похлопал себя по груди.
– Нешто нырнуть?
Митя одобрительно кивнул:
– Валяй, нырни… Я сейчас тоже.
Юрка разбежался… Упругим, сильным движением оттолкнулся от берега и нырнул головой в волну, подняв снопы брызг. Следом за ним ласточкой кинулся Митя. Вынырнули почти одновременно. Огласили окрестности реки радостными жизнерадостными криками.
– Ого! Ого-го-го!