Это была ее обычная уловка или игра: попросить сигареты, которые я ей никогда не давал, и после моего отказа тут же потребовать что-нибудь сладкое. Как я и ожидал, тотчас послышалось тихо и жалостно:
- Компот... Гиб мир компот…
При этом она состроила обиженную физиономию и, подойдя ближе, взяла меня за руку, словно просила моей защиты. В который уж раз я подивился хитрости или плутовству этого ребенка и снова подумал, что всему этому ее, очевидно, учат взрослые - бабушка и мать. Впрочем, не только в провинции Бранденбург, но и во всей Германии из миллионов немцев она была одной из немногих, к кому я мог испытывать добрые чувства - я даже забывал иногда, что она немка, и, хотя до поездки в Левендорф оставалось немного времени, я счел возможным на десяток минут расслабиться и угостить ее и самого себя. В ванной из-под струйки холодной воды, круглосуточно фонтанировавшей в биде, я взял банку компота из черешни, принес большие фарфоровые блюдца и чайные ложечки.
Мы расположились, как и обычно, в проходной комнате в мягких креслах у распахнутого настежь окна, я открыл банку и положил ей полное блюдце крупной мясистой ягоды, затем положил и себе - такой вкусной черешни, какую я ел тогда в Германии, я больше никогда не встречал. Прежде чем начать, Габи по привычке оглядела оба блюдца, желая убедиться, что ее не обделили, она была неисправима - при всей моей любви к компотам я не забывал, что она ребенок, и накладывал ей больше, чем себе.
Верхние ветви уже терявшей цветы сирени теснились перед окном, у левой створки грозди дотягивались до верха стекла. По-весеннему свежая, промытая дождиком зелень не могла не радовать глаз. Мы в молчании, не спеша, с удовольствием ели прекрасный холодный компот, я выплевывал косточки в листву, Габи - она стояла в своем кресле на коленках - пыталась мне подражать, но у нее чаще всего не получалось, косточки падали на широкий мраморный подоконник, и каждую мне приходилось поддевать ложечкой и выбрасывать в окно.
Маленькие светлые облака плыли в бледно-лазурном небе, легкий ветерок тянул из сада, и было так славно, так хорошо, чувство приятного умиротворения охватило меня, как и обычно, когда я садился в это мягкое кресло у окна.
Надо было определиться с подарком и, наверно, продумать все, что предстояло вечером: детали своего знакомства с Натали и поведения на дне рождения, но почему-то уверенность, что и так все сложится без всяких затруднений и шероховатостей, появилась во мне - я расслабился до благодушия, и в эти минуты не хотелось ничего обдумывать, прикидывать и репетировать.
* * *
Арнаутов любил, отдыхая, раскладывать пасьянсы, подражая тем самым своему кумиру - великому полководцу Александру Васильевичу Суворову, который, как он рассказывал, в любых условиях раскладывал их - и дома, и в походах, и в напряженной обстановке, особенно - "дорожку" и "косынку". И сейчас у себя в номере Арнаутов, очевидно, раскладывал пасьянс и, по обыкновению, негромко напевал - оттуда доносилось раздумчивое, на мотив, схожий с мотивом "Аникуши": "Гранд-пистон сменился гранд-клистиром... Позади осталась жизнь моя..." Я тогда еще не знал, что это слова из старинной русской офицерской песни, точнее, из песни офицеров-отставников. Только спустя сорок с лишним лет, перешагнув в седьмое десятилетие своей жизни, я ощущу и осознаю актуальность и всю неотвратимую правоту этих слов...
Я слышал, что в связи с окончанием войны в штабе дивизии уже подготавливаются списки офицеров, подлежащих демобилизации; разумеется, Арнаутов по возрасту подпадал под увольнение в первую очередь. Призванный в армию в порядке исключения после гибели сына и письма Сталину, он был самым старым из офицеров не только в дивизии, но, наверно, и в корпусе, и в армии, и было ясно, что отстоять его даже Астапычу не удастся. Мысли о предстоящем неминуемом расставании со стариком и о его дальнейшей судьбе в последнюю неделю не раз посещали меня и крайне огорчали.
Со сколькими людьми за последние два года разлучала меня война, точнее, пули и осколки снарядов и мин, с некоторыми - на время, с большинством - навсегда... Арнаутов и Лисенков были первыми из близких мне людей, с кем мне предстояло расстаться в мирное время. При всех различиях и всяческой несхожести имелось у них и общее: как и Лисенков, отставной гусар не имел ни родных, ни даже дальних родственников, дом, где он жил до войны в Воронеже, был разрушен бомбежкой, как и Лисенкову, ехать ему после демобилизации было некуда. Предлагать же ему, как Лисенкову, отправиться ко мне в деревню и поселиться в нашей избе у бабушки - я понимал, сколь это будет нелепо выглядеть.
Лисенков был вдвое моложе и в десятки раз практичнее, изворотливее старика отставного гусара, я не сомневался, что и на гражданке он не пропадет, женится и пристроится - лишь бы не воровал, - а вот где и как проведет остаток жизни отставной гусар Арнаутов, я, сколько ни размышлял, сообразить не мог.
К предстоящей своей неизбежной демобилизации Арнаутов относился внешне спокойно и, как всегда, с юмором:
- Не надо меня утешать! Мне пятьдесят девять лет, я самый старый во всей дивизии. Война кончилась, и меня уволят первым. Армия - это не пристанище для престарелых, и в аттестации при увольнении еще напишут: мышей не топчет и женщин - тоже.
Позавчера, когда, поужинав, мы поднялись к себе, а старик, по обыкновению, отправился играть в преферанс, с почти часовым опозданием приехали Володька и Кока. Они привезли трофеи: немецкую двадцатилитровую пластмассовую канистру, полную пива, и свыше десятка больших вяленых вобл, добытых, как оказалось, на армейском продовольственном складе через одну из многих Кокиных знакомых, лейтенанта интендантской службы, именуемую довольно странным прозвищем "пуповка" - мне тогда и в голову не могло прийти, что это не кличка, а жаргонное обозначение женщины определенного телосложения. Слышать я, разумеется, слышал, но в то время не знал значения и других подобных жаргонных терминов распространенной среди офицерства классификации женщин: сиповка, багамот, легковушка, швейная машинка, королек, воронка, симуля, костянка, "прощай, Родина!", бульонка, с зубами, выворотка, мышиный глазок, княжна, ладушка, гудочек, нутряк, хлюпалка, каторжные работы, фуфлянка, химия, нулевка, стальной лобок.
Некоторые из этих обозначений сохранились еще со времен старого русского офицерства, другие появились позднее, впрочем, ни в тех, ни в других не содержалось загадочного, замысловатого или похабного - все было просто и предметно. Так, например, "легковушками" еще во время Первой мировой войны, когда легковые автомобили были немалой редкостью, среди офицеров Действующей армии именовались легкодоступные женщины, которые, боясь упустить мимолетное счастье, в первые же минуты отдавались прямо в салоне. Отсюда, очевидно, возникло сохранившееся и спустя десятилетия выражение "проехаться (или "прокатиться") на легковушке". "Бульонками" именовались худенькие, костистые женщины: в конце двадцатого столетия под влиянием Запада они стали престижной, манящей моделью, худоба сделалась мечтой многих миллионов, достигаемой диетой, воздержанием и даже беспощадным голоданием, однако до этого в России испокон веку в женщинах ценили телесность - бедра, груди и прочие округлые выпуклости, и в сороковые годы, во времена моей юности, с худенькими, костистыми, как о них тогда язвительно говорили: "я люблю твои хилые ноги и люблю твою чахлую грудь", имели дело лишь за неимением лучшего.
Впоследствии я узнал, что настоящий офицер должен уметь безошибочно классифицировать женщину еще до близости с ней - по экстерьеру, по движениям и походке, в особенности же по строению ног, бедер и ягодиц ("станочек" и "подвеска"), а также по темпераменту, по выражению или игре лица и глаз и, наконец, по явным или замаскированным намекам, однако лично мне, хотя я, безусловно, был офицером в законе, достичь такой компетенции и совершенства и в последующем так и не пришлось, впрочем, и обстоятельства моей дальнейшей жизни никак тому не способствовали. Однако в памяти навсегда осталось, что, например, к женщинам типа "мышиный глазок, княжна, ладушка и гудочек" следует стремиться - они наиболее привлекательны и приятны; женщин же типа "костянка, хлюпалка, "прощай, Родина!", воронка или каторжные работы" необходимо избегать, иметь дело с ними - удел штатских, а также по нужде, с голодухи - рядовых и сержантов.
Володька и Кока крикнули меня и Мишуту, мы спустились вниз, Жан-Поль принес нам ужин, поставил высокие глиняные кружки для пива, Володька налил и ему и дал толстую рыбину, и эльзасец, с достоинством поблагодарив, сразу ушел в угол и присел на свой стул рядом с дверью в кухню и оттуда с интересом или удивлением смотрел, как мы все четверо старательно колотили воблами о каблуки сапог, осыпая рыбьими чешуйками инкрустированный орнаментом вишневого цвета прекрасный немецкий паркет. Не сводивший с нас глаз Жан-Поль, как и обычно, находился в полной готовности по первому зову или знаку подбежать и прислуживать, и эта его постоянная готовность и выражение на лице непрестанной преданности вызывали у меня к нему чувство признательности и симпатию.
Мы уже пили пиво, когда я заговорил об Арнаутове, о его предстоящем увольнении из армии, ожидая, что друзья чтонибудь сообразят и подскажут. Мишута и Кока сочувствовали, но, как и я, придумать ничего не могли, произносили общие фразы, а затем, когда я попытался продолжить разговор о судьбе отставного гусара, Володька, до того молчавший, сказал мне четко и категорично:
- Ты забываешь о главном, о боеспособности! Армия - это не богадельня! Командиру полка и даже дивизии - полковникам! - подчеркнул Володька, - после пятидесяти пяти в армии не место, а капитану тем более! Тут даже нет предмета для разговора!
Он решительно поднялся, надел фуражку, козырнул и, не проронив больше ни слова, ушел - поехал к Аделине. Свойственные ему безапелляционность и жесткость задели, полагаю, не только меня, но и Мишуту, и Коку. Мы молча допивали пиво, и, почувствовав наше настроение, Кока примиряюще сказал:
- Не надо, братцы, усложнять. Все образуется! Найдет себе бабенку по зубам, с коровкой и огородом, и будет раскладывать пасьянсы и жить в свое удовольствие. Много ли ему надо?..
И теперь, сидя в кресле у окна, я не мог не думать об Арнаутове и пытался представить себе его будущее - Кокин вариант с коровкой и огородом представлялся мне нереальным, но ничего другого - хоть убей! - не придумывалось. Поглощенный размышлением, я забылся и не заметил, что черешен на блюдце уже нет и Габи молча смотрит на меня. На часы я глянул машинально и подскочил: было около шести.
- Ком! - велел я Габи. - Шнель!
- Гиб мир! - попросила она, вылезая из кресла и указывая на черешни, оставшиеся на дне банки. - Гиб!
Я быстро вывалил ей в блюдце все ягоды, приговаривая: "Шнель, шнель! Давай!"
Бархоткой в который уж раз я быстро прошелся по сапогам, надев гимнастерку, затянул ее в поясе широким офицерским ремнем, взял кофр с пластинками и Кокину фуражку. Тем временем Габи переложила все ягоды из блюдца себе в карман и опять протянула мне мокрую от компота ладошку:
- Зигаретен!
Это опять была всего лишь уловка, и после моего отказа она теперь, по обыкновению, наверняка бы потребовала сахар, как это делала почти каждый день, два-три кусочка я, разумеется, мог ей дать, но сейчас я спешил, и она меня начала уже раздражать.
- Ком! - закричал я, сделав свирепое лицо и намеренно дергая щекой, как это бывает у контуженых. - Ауфвидерзеен! Шнель!
Как и следовало ожидать, она обиделась: поджала губы, накуксилась, опустила глаза и, заложив руки за спину, какие-то секунды, очевидно, соображала, расплакаться ей или не надо, - в свои четыре с половиной года она была на удивление хитрющей бестией. Затем, надумав, подняла голову и посмотрела на меня холодно, с оскорбленным достоинством, как женщина, которая уходит решительно и навсегда, потом облизала сладкую от компота ладошку, отвернулась и пошла к двери. Я выскочил на балкон - Арнаутов по-прежнему сидел за столом у окна, в задумчивости раскладывал пасьянс "Наполеон" и вполголоса, как бы про себя, медленно растягивая слова, но с тихой грустью напевал:
Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны.
Вновь разливается песнь соловьиная
В тихом сиянии чудной луны!
………………………………….
Годы прошли, страсти остыли,
Молодость жизни прошла.
Белой акации запаха нежного
Невозвратимы, как юность моя…
Погруженный в свои мысли, он не слышал, как я вошел. Когда он допел, я кашлянул и негромко позвал: - Товарищ капитан! Пора, по коням! Поехали!
Вечер в Левендорфе
1. По дороге в Левенндорф
Я так размечтался и так был занят своими мыслями, что с опозданием сбросил скорость и плохо вписался в поворот: колесо коляски выскочило на обочину и неслось, летело по кромке травы, еще секунда, и мы бы оказались в кювете. Арнаутов крикнул: "Вася! Смотри!", но я и так в последнее мгновение справился с управлением, и мы снова мчались по темному, ровному как зеркало немецкому асфальту, и от ожидания знакомства с Натали, от ожидания чего-то крайне важного, большого и неповторимого, предназначенного мне в этот вечер, приятно замирало сердце и все во мне радовалось и пело.
"Только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою рвется нить, только раз в холодный зимний вечер мне так хочется любить..."
День был не зимний и не холодный, а летний и теплый, и потому я без труда непроизвольно заменил слова в романсе и напевал про себя сначала "в весенний теплый вечер", а потом "в победный майский вечер". "Воины-победители", "победа" и "победный" в мае сорок пятого были, пожалуй, самые употребительные слова в газетах, по радио и на политинформациях, они были на слуху у всех, и каких-либо способностей или сообразительности для такой замены не требовалось, но я радовался тому, как складно перефразировал.
В этот час, забыв об утренней неудаче с отборочным смотром, я был доволен собой, жизнью и человечеством, меня радовало буквально все. Я вспоминал Кокино напутствие: сказано было грубо и с явным преувеличением ("все, что шевелится"), но по сути, надо полагать, верно, и потому это наставление мне следовало воспринимать как руководство к действию...
Минуты спустя мы въезжали в Левендорф - утопавший в густой обильной зелени до окон вторых этажей, а местами и до темно-красных черепичных крыш поселок дачного типа, где раньше помещался немецкий лазарет, сейчас же в его зданиях на другом конце располагался наш армейский госпиталь.
У крайних домиков при въезде на обочинах, на крепких деревянных стойках были установлены два больших щита наглядной агитации с броскими крупными буквами, лозунгами-призывами: на левом - "Смерть немецким захватчикам!" и на правом - "На чужой земле будем бдительны втройне!".
Это категорическое требование, завершавшее во время войны все приказы Верховного Главнокомандующего - Смерть немецким захватчикам! - сразу после окончания военных действий в дивизионной, армейской и фронтовой газетах было заменено лозунгом "За нашу Советскую Родину!", и нам было приказано зачеркивать его на бланках взводных и ротных боевых листков, а здесь, в Левендорфе, и спустя две с половиной недели после капитуляции оно почему-то оставалось в силе.
Третий щит наглядной агитации оказался у нас на пути в центре поселка: укрепленный на высоких металлических штангах в ограде "Unseren Helden 1914-1918" - обязательный по всей Германии памятник местным жителям, павшим в Первой мировой войне, чьи воинские звания, имена, фамилии, даты рождения и смерти позолоченными готическими буквами были перечислены, увековечены на темно-серой, высокой и толстой гранитной плите, заботливо обложенной у основания букетами цветов; чаще всего изображался коленопреклоненный немецкий воин в каске, с мечом в правой руке, в сапогах, застывший в позе клятвы или скорбного раздумья. На этом щите так же броско и, пожалуй, еще б 'ольшими буквами, очевидно для того, чтобы немцы не забыли о своей вине - если только они могли прочесть по-русски, - было написано: "Германия - страна насилия и разбоя!"
У памятника я притормозил и подъехал к указанному Арнаутовым палисаду одного из десятков, в большинстве своем одинаковых, двухэтажных каменных коттеджей, тянувшихся по обе стороны улицы. Открыв ворота, я въехал во двор, где в глубине сада под деревьями стоял черный "опель-капитан", как мне показалось, это была машина майора Булаховского. С веранды, сплошь обсаженной густым широколистным плющом, доносились голоса, затем кто-то радостно закричал:
- Знал бы прикуп - жил бы в Сочи!
Я понял, что там играли в карты; собственно, главным образом ради "пульки", ради неизбывного азарта непонятного мне преферанса Арнаутов сюда и приехал: как он сам мне сказал, дню рождения Аделины он мог уделить не более часа.
- Мотоцикл надо поставить в гараж или в сарай, - сказал он мне, стоя уже у крыльца. - Мамус-хренамус... Я сейчас...
"Мамус-хренамус" означало, что я должен по-немецки, а точнее, употребляя немецкие слова договориться с хозяйкой или хозяином относительно пристанища для мотоцикла. Поправив китель и старенькую полевую фуражку, он ушел на веранду, и я слышал, как он здоровался и ему отвечали приветливо-оживленные мужские голоса.
Разглядев в саду меж кустов смотревшего в мою сторону старика немца в полосатой фланелевой пижаме и ночном голубом колпаке, я поманил его пальцем, и, когда он, кланяясь, испуганно-заискивающий, подошел, я в основном жестами, добавляя отдельные немецкие слова и показывая на циферблат часов, объяснил ему, что мне надо до полуночи оставить здесь мотоцикл, и в заключение для внушительности со значительным видом произнес фразу, которая, как я всякий раз убеждался, действовала на немцев неотразимо: "Бефель ист бефель!"
Через минуту я уже закатывал мотоцикл в пустой гараж, старик усердно помогал и подталкивал сзади, упираясь темными морщинистыми руками и тяжело дыша, чем меня тронул или разжалобил, и я его, как говорил Кока, "приласкал" - дал ему пять штук немецких армейских сигарет, после чего он, приложив руки к груди, стал подобострастно кланяться, повторяя: "Danke sch (оn!.. Ein guter Mann!.. Danke sch (оn!.. Ein guter Mann!.."
О том, что я хороший человек, мне приходилось слышать от цивильных немцев десятки раз, в том числе и от Ганзенов, хозяев дома, где мы жили. Правда, в последнюю неделю-полторы, наверное, поняв, что убивать их не собираются и ничто страшное им не угрожает, они перестали прибегать к лести, а вот этот старик меня почему-то боялся и считал необходимым угодничать.
Когда, передав мне ключ, он, пятясь и продолжая кланяться, вышел из гаража, я, достав бархотку, освежил глянец на сапогах, одернул гимнастерку и застегнул верхнюю пуговицу стоячего воротника.
- Василий, ты готов? - появляясь на крыльце, позвал Арнаутов.
- Так точно! - бодро ответил я и, схватив из коляски кофр с пластинками, быстро вышел из гаража и закрыл ворота на ключ.