Во время второго или третьего дежурства под вечер она на секунду возникает в дверях палаты и объявляет:
- Федотов, перед отбоем - на клизму. Сифон!
Я краснею и не могу ничего понять. Зачем мне клизма? Я ни на что никому не жаловался, и с животом у меня все в порядке. Но наше дело маленькое. Наше дело, как всякий раз говорит на политинформациях майор, "приближать окончательный разгром врага", и задача у раненых конкретная - приближать этот разгром железной дисциплиной, тщательным соблюдением режима и всех врачебных назначений. Сифон так сифон!
В ванном помещении у стены топчан, покрытый светлой клеенкой, а над ним на стене большой грязно-розовый резиновый мешок с таким же резиновым шлангом и длинным пластмассовым наконечником с краником на конце. Мне никогда в жизни не делали клизму, но в аптеке я видел эти приспособления - небольшие, аккуратные, размером чуть больше груши, эта же дурында - на полведра, не меньше, - сразу приводит меня в замешательство, смятение, портит мне настроение.
При пожилой врачихе и при других санитарках и медсестрах я спокойно раздеваюсь почти догола, но при Дине - так зовут Козочку - я не могу, стыжусь и в растерянности переступаю с ноги на ногу у топчана.
- Халат снимай, быстренько! - командует она, для наглядности энергично ухватывая меня за ворот халата. - Ну что ты жмешься, как целка!.. Я для тебя не баба, а ты для меня не мужик... Ложись на левый бок! Ну, тюфяк нескладистый! Кулема! Кальсоны сначала спусти. Теперь на левый бок. Быстренько! Колени больше подогни... Еще...
С брезгливостью, глядя в сторону, она резким движением вдавливает большой пластмассовый наконечник куда-то совсем не туда, так что я морщусь от боли.
- Тьфу! - ругается она. - Такой здоровенный, а неженка. Маменькин сынок!
Наконец получается, но она раздражена своей промашкой, и неожиданно у нее вырывается:
- Лазить каждому в ж... - как вы все мне надоели!
Я чувствую, как в меня вливается холодная вода и распространяется внутри. Состояние гадкое: будто в тебя накачивают под давлением даже не бочку, а целую цистерну холодной воды. Под конец становится совсем нехорошо, ощущение такое, будто тебя с силой надули и ты вот-вот лопнешь.
Она с той же брезгливостью на лице, придерживая наконечник, смотрит куда-то в сторону и вполголоса напевает:
В парке Чаир голубеют фиалки, Снега белее черешен цветы, Снится мне берег весенний и жаркий, Снятся твои золотистые косы, Снятся мне солнце, и море, и ты...
Наконец эта постыдная, мучительная процедура заканчивается, и она снова командует:
- Давай! Быстренько! На боевые позиции, первая дверь налево. Смотри в коридоре не навали... - предупреждает она меня.
Перед сном я долго лежу в кровати лицом к стене, униженный, оскорбленный и совершенно убитый. Вспоминаю все, что она мне наговорила, разжевываю каждое ее слово. Обида и страшное разочарование душат меня, я все больше натягиваю одеяло на голову и с трудом удерживаюсь от слез.
А наутро выясняется, что выпотрошила она меня по ошибке: сифон надо было поставить Федорову из соседней палаты - ему предстояла операция.
Не столько ее ошибка и равнодушие, сколько ее неожиданная дикая грубость, так не соответствующая ее внешности, несколько охлаждает мою влюбленность, но полностью избавиться от своего чувства к ней я не в состоянии.
Как-то в середине декабря, примерно за неделю до выписки из госпиталя, я часа в четыре утра отправляюсь в туалет по малой нужде и в коридоре у столика дежурной медсестры вижу: она, улыбающаяся, сидит на коленях у рослого мурластого сержанта, обхватив его рукой за шею, и что-то увлеченно жует, а он радостно шарит рукой у нее под халатом...
…Она умирает для меня медленно и мучительно, но окончательно от всех переживаний и влюбленности мне удается избавиться только спустя месяцы после госпиталя, в разгар наступления, уже в Германии...
Из книг "На Дальнем Востоке"
Как молоды мы были…
Господи, как далеко ушло то золотое время, когда мы все были молоды, веселы и полны надежд!
Мы и не подозревали…
Как молоды и неопытны, как наивны, глупы и жестоки мы были!.. Мы еще не знали, не понимали, что жизнь как погода: сегодня тепло, а завтра холодно, и если ты согрет, если тебе везет, не верь, не думай, что так будет вечно...
Тогда, в июне сорок пятого, когда злейший и опаснейший враг был повержен в прах, и мир, казалось, лежал у наших ног, и каждый из нас лично держал Бога за бороду, жажда жизни и чувство ее бесконечности - юношеское, ложное, обманчивое ощущение! - переполняли нас.
Сильные, сытые, благополучные... временные баловни судьбы, мы жили легко, радостно и безмятежно, ничуть не подозревая о том, что ожидало нас в недалеком, ближайшем будущем.
Тогда, в конце июня сорок пятого, никому из нас и в голову не могло прийти, что в это самое время где-то на Дальнем Востоке, за десять тысяч километров от Германии, в армиях, скрытно сосредоточиваемых в тайге на границах с Маньчжурией, окажется некомплект командного состава, причем понадобятся не просто младшие офицеры, а командиры рот и батальонов с достаточным богатым боевым опытом.
Тогда, в конце июня сорок пятого, мы и не подозревали, что через какие-нибудь две недели эта чудесная, блаженная жизнь неожиданно даже для командования внезапно закончится и в один прекрасный день нас - пятьсот шесть офицеров из десятка стрелковых дивизий и частей армейского подчинения - погрузят по тревоге в наспех обмытые, окаченные водой, пропахшие, пропитанные коровьим навозом товарные вагоны, и со скоростью курьерского поезда помчат на Дальний Восток - ставить на колени империалистическую Японию.
И мы поставим. Правда, в этой короткой и в общем-то не тяжкой войне, точнее сказать - скоротечной кампании, Володьке и Мишуте, проведшим на Западе в ожесточенных боях по два с половиной - три года и прошедшим, как говорится, огонь, воду и медные трубы, чертовски не повезет...
Многим офицерам эта кампания принесла награды, принесла повышения в званиях, а некоторым и в должностях, но были и потери, были и такие, кому не повезло и достались в основном неприятности, преимущественно пули и осколки.
Почему мы отправились на Дальний Восток?.. Нас никто не посылал и не понуждал, все сделалось сугубо добровольно. Но офицеров отбирали для выполнения ответственного задания, для сверхсекретной спецкомандировки, и не в наших характерах было остаться в стороне. К тому же и у меня, и у Володьки, и у Мишуты в первой половине июля возникли неожиданные обстоятельства, довольно разные, но для каждого из нас весьма существенные.
Меня не откомандировали, я сам напросился, подав рапорт. Несомненно, меня побудил к этому разрыв с Елагиным и тот разговор с Лисенковым, я не мог преодолеть возникшего в душе неудобства, стесненности; я и спустя две недели после его гибели ощущал неудобство - когда позади остались воспоминания, богатая, побежденная, невиданная страна, где мы вкусили жизни, какая нам и не снилась.
Мишута же подал рапорт вслед за нами, полагаю, главным образом из чувства товарищества - за компанию.
В теплушке по дороге на дальний восток
Нac везли на войну с Японией, но мы об этом поначалу не знали и не догадывались, хотя режим повышенной секретности и необычайные предосторожности в эшелоне, особенно в первые несколько дней при движении по европейской части России, должны были нас надоумить. Через все большие и узловые станции нас провозили не останавливаясь, напроход, - как правило, на ближайшем разъезде нас ожидал под парами в полной готовности сменный локомотив, и, после нескольких минут лязга буферов при маневрах отцепки и нового сцепления, он мчал нас дальше. По тем же соображениям строжайшей секретности категорически запрещалось открывать двери теплушек, громко разговаривать или петь и в течение всего светлого времени не только выглядывать, но даже находиться у окон, чтобы не было видно, что везут военнослужащих. Как предупредил перед посадкой щеголеватый подполковник-танкист, начальник эшелона: "Если кто вздумает демаскировать и высунется, буду стрелять без предупреждения!"
С наступлением темноты состав останавливался где-нибудь на разъезде или глухом полустанке, по команде со скрипом откатывались по железным желобам двери, мы стремглав выпрыгивали по обе стороны теплушек, в тесном единстве, буквально в метре друг от друга, справляли свои естественные нужды, умывались как придется - у колонки, у ручья или даже в болотце, - запивали тепловатым безвкусным чаем выданный на десять суток вперед сухой паек - правда, многие добавляли трофейную жратву - и снова лезли на нары. Часов через пять, перед рассветом, нас второй раз в сутки останавливали где-нибудь в глухом, безлюдном месте, и следовала передаваемая от вагона к вагону одна и та же команда: "Позавтракать, оправиться и завязать узлом!" Последняя часть приказания, естественно, не выполнялась, и на ходу дверь теплушки по необходимости то и дело нешироко, примерно на полметра, откатывали, и брызги летели по ветру, впрочем, некоторые умудрялись таким образом справлять на ходу и большую нужду...
Гнали нас по тому времени с курьерской скоростью, старая двухосная теплушка от колес и до крыши непрестанно скрипела, ее трясло и мотало из стороны в сторону. Я помещался на верхних нарах с самого края, отчего волею судеб оказался в преимущественном, привилегированном положении: в вагонной доске у моего лица вывалился или был кем-то выдавлен кругляш сучка, и в отверстие размером с маленькую сливу я, в отличие от других, пусть в условиях весьма ограниченной видимости, как в замочную скважину, мог видеть и часами пытался разглядывать Россию с левой стороны движения эшелона. Время от времени я пускал на свое место Володьку или Мишуту.
В те жаркие июльские дни воздух после полудня на верхних нарах под крышей теплушки нагревался до тридцати или даже более градусов, и от высокой температуры, от невозможной духоты при наглухо закрытых дверях (первые несколько суток это соблюдалось строжайшим образом) мы изнемогали, хотя лежали на шинелях в одних кальсонах или "нетабельных" трофейных трусах и плавках, которыми многие офицеры обзавелись в Германии. От непрерывной нещадной тряски на тонкой и потому жесткой сенной подстилке - а на ней приходилось лежать практически круглые сутки - болели бока, ребра и плечи, многодневная изоляция в замкнутом, ограниченном, тесном и душном помещении вагончика угнетала, и было во всем режиме эшелона и в этой езде что-то не только монотонноизнурительное, но и совершенно одуряющее, унизительное, лишающее высокого офицерского достоинства и свободы. Единственно, что меня на время несколько отвлекало и малость облегчало состояние, это было отверстие, от которого я, если не спал и не пускал на свое место Володьку или Мишуту, часами не отводил глаз, как при наблюдении в стереотрубу на передовой; правда, то, что я видел - ни люди, ни поля, ни жилища, - как правило, не радовали и мысли вызывали невеселые.
В нашей пропахшей коровьим навозом теплушке, как вскоре выяснилось, возили не только скотину, - однажды поутру, уже где-то в Заволжье, меня разбудил негромкий оживленновеселый возглас спавшего по соседству от нас капитана:
- Вот они, родимые!
Оказалось, он обнаружил на рубашке нательных вшей, от которых за два с лишним месяца послевоенной белопростынной жизни в трофейной Германии мы поотвыкли. Вскоре педикулез, или так называемая "форма двадцать", а попросту вши выявились еще у нескольких офицеров, в связи с чем было высказано соображение, что до нас в теплушке перевозили репатриантов или заключенных.
Старший вагона майор Микрюков доложил начальнику эшелона, что обнаружена "форма двадцать", и передал просьбу офицеров на одной из ближайших больших станций, как и полагалось в таких случаях, устроить помывку людей противопаразитным мылом с одновременной обработкой белья и обмундирования в сухожаровой вошебойке. Банно-дезинфекционные летучки, состоявшие из десятка специальных вагонов, находились тогда и действовали круглосуточно при этапных комендатурах на всех крупных станциях, а знаменитые мыло "К" и препарат "СК" , от чудовищного запаха которых и сверхядовитой едкости не только на две-три недели исчезали вши, но и грязно желтело белье и даже кожа под ним, - эти вещества имелись в дезобмывочных поездах бесперебойно, однако то ли из-за срочности перевозки, то ли по соображениям повышенной секретности ни бани, ни дезинфекции до прибытияна место не последовали, отчего к концу пути вшивость в нашей теплушке стала поголовной.
Так из европейского, поистине блаженного жития мы оказались в послевоенной российской действительности. За тысячи километров позади осталась побежденная Германия, невиданно богатая страна, где мы вкусили такой жизни, какая нам не снилась и не мечталась. От столь резкой перемены все время возникали мысли о близком будущем - что ждало нас впереди?..
Спустя десятилетия, когда в воспоминаниях жертв репрессий тридцатых и сороковых годов я встречал описания того, как их везли по железной дороге в лагеря, я не раз отмечал, сколько сходного и общего было у них в вагонзаках и в нашем эшелоне… Правда, их грузили в двухосную теплушку по copок душ, а у нас в таком же товарном вагоне ехало всего тридцать человек, над нами не изгалялась охрана, да и норма питания у нас была выше, в бытовых же условиях и в режиме - теснота, вши, духота, невозможность вымыться, запрещение громко разговаривать и находиться у окон - оказалось немало схожего и, более того, одинакового, хотя они являлись пусть несправедливо, но осужденными и потому лишенными гражданских или человеческих прав, мы же принадлежали к лучшей в то время, привилегированной части общества - к офицерам армии-победительницы.
Уже проехав Урал, вдосталь за неделю отоспавшись и круглые сутки маясь от бездельного лежания на нарах, от духоты и тряски, мы, в нарушение приказа, начали во время движения откатывать во всю ширину обе двери и, сидя на уложенных вдоль вагона концами на нижние нары досках-восьмидесятках, стали с жадностью смотреть по сторонам, а там была Азия, и вот тут кто-то предположил, что везут нас не на Алтай, в Барнаул - этот город, очевидно с целью дезинформации, назывался как конечный пункт, или станция назначения, еще при погрузке в Германии, - а на Дальний Восток (бывалые солдаты без слов понимали, куда и зачем они едут), и не в таинственную сверхсекретную спецкомандировку, а на войну с Японией; и после недолгого обсуждения большинство офицеров сочли эту догадку обоснованной.
И еще в той долгой дороге на всю жизнь мне запомнился час неожиданного откровения... В темноте теплой июльской ночи эшелон мчал нас уже по Восточной Сибири, а точнее, по Забайкалью, мы сидели с Володькой на лавке у раскрытой двери теплушки, остальные спали. Он курил рядом со мной, придерживая рукой наброшенную на плечи шинель, и вполголоса, то и дело переходя на шепот, доверительно толковал мне, что настоящая дружба и преданность могут быть только между офицерами, между мужчинами, а женщины на это не способны, они, мол, по своей природе вероломны и склонны к предательству.
Этим откровением, имевшим характер свойственного Володьке категорического безапелляционного обобщения, я был немало удивлен: но не все ведь такие?.. А как же Aделина, королевская женщина, а лучшие, избранные представительницы слабого пола - жены офицеров?.. Я не проронил и слова, но согласиться с Володькой, естественно, не мог: и бабушка Настена, да и моя мать, к которой у меня было непростое, сложное отношение, никого в жизни не предавали и не вероломничали.
И тут он взволнованным шепотом признался, что Аделина предала его, Володьку, предала их любовь, - а может, и любви-то с ее стороны никакой не было... Сбивчивой, прерывистой речью он поведал мне, что тот подполковник, которого он застал без кителя, полураздетым в квартире у Аделины, никакой ей не двоюродный брат, а ее любовник или даже муж, командир истребительной авиадивизии. Она знала его, как выяснилось, уже третий год, с той поры, когда госпиталь находился на Kyбaни, и отношения у них были чуть ли не семейные. Теперь, после долгого перерыва, он разыскал Аделину в конце июня в Германии, и за пять дней до нашего отъезда она сбежала с ним в Центральную группу войск, в Вену, куда тот получил назначение...
Все это Володьке, уже после исчезновения Аделины, рассказала Натали, объяснявшая поступок подруги тем, что Володька, дескать, был на два года моложе Аделины, это ее беспокоило и не устраивало, а подполковник на четыре года старше - оптимальный возрастной перепад; ему, оказывается, было двадцать девять лет. Помнится, меня особенно задело, что даже коротенькой записки Аделина не оставила...
- Любовная лодка разбилась о быт, - сказал в заключение Володька.
Я не знал тогда, что это фраза Маяковского, но в самом слове "быт" было что-то низменное, суетное, нехорошее, далекое от офицерства и присущее, как я в то время был убежден, только штатским.
Я обнял Володьку за плечи, и мы сидели с ним так молча в темноте; эшелон, не сбавляя скорости, мчал нас на восток. За спиной на нарах слышался храп, потом кто-то во сне закричал: "Пристрели его, пристрели!" Охваченный состраданием к Володьке, я не мог еще толком все осмыслить, но был ошеломлен произошедшим, внезапностью случившегося и крайне возмущен вероломством Аделины и ее корыстолюбием: разумеется, младший пехотный офицер, каким был Володька, не мог ей дать того положения и тех материальных благ, какие ей бы полагались как жене командира авиадивизии. Я вспомнил пьяное высказывание капитана Арнаутова в ту злосчастную ночь на дороге у мотоцикла - "А эффектная шлюха! Из дорогих!" - и подивился проницательности бывшего кавалергарда.
И еще мне снова пришла в голову частушка, которую нередко пели у нас в деревне, пели озорно и весело, хотя ничего веселого в ней не было: "Деньги есть - и девки любят и с собою поведут, а денег нет - и х.. отрубят и собакам отдадут..." Мысль о продажности женщин удручала и подчас ужасала меня всю жизнь, но особенно - в молодости.