Спустя многие годы, вспоминая и осмысливая лето сорок пятого года, значительные и маленькие события того времени, я уже иначе, более терпимо оценивал произошедшее с Володькой и поведение Аделины. Женщины на войне и в тыловых частях, госпиталях, различных армейских учреждениях постоянно находились в окружении сотен и тысяч мужчин и, как правило, за эти годы не с одним из них встречались или даже сожительствовали по любви, по стечению обстоятельств, по расчету или по необходимости. В армейских и фронтовых тылах они, еще больше, чем в Действующей армии, захватанные глазами военнослужащих, изнемогали от ухаживаний, приставаний и обилия претендентов. Но война окончилась, началась демобилизация, и требовалось без промедления устраивать свою личную жизнь, по возможности прямо здесь же, в армии, ибо сделать это на гражданке при нехватке в России почти пятнадцати миллионов мужчин было несравненно труднее. Кого же Аделина должна была выбрать: того, кто более соответствовал ей по возрасту, а возможно, и по другим, неведомым мне качествам, или молодого, яростного, ортодоксального максималиста, привыкшего командовать и подчинять себе окружающих?.. Конечно, расстаться с Володькой, который не просто ее любил, но и боготворил, ей следовало бы по-человечески, хотя бы написать ему, мол, так и так...
В этой короткой и в общем-то не трудной войне…
Получилось так, что мы с Володькой и Мишутой по прибытии на Второй Дальневосточный фронт после скрытной ночной выгрузки на глухом разъезде неподалеку от Хабаровска были направлены и попали в разные дивизии, и о их судьбе, о том, что с ними произошло, я узнал из двух Володькиных писем, а впоследствии и от очевидцев, так как спустя три месяца волею судеб оказался в горно-стрелковой бригаде, куда для дальнейшего прохождения службы вместе со мной прибыли четверо офицеров, воевавших в Маньчжурии в одном с Володькой и Мишутой стрелковом полку и, более того, в одних с ними батальонах.
Мишута погиб в первые же сутки, на рассвете, при форсировании Амура. Он шел на головной амфибии командиром штурмовой группы, наверняка исполненный желания и решимости доказать делом, что два года назад получил на Днепре Героя не случайно. В эту последнюю минуту своей жизни, в полном боевом снаряжении, в каске, с автоматом в руке, с гранатами на ремне и пачками патронов в вещмешке за плечами, он стоял на носу большой амфибии, изготовясь первым спрыгнуть на прибрежный песок и броситься вперед, когда пулеметная очередь прошила ему грудь, и, прежде чем кто-нибудь что-либо успел предпринять, прежде чем его успели подхватить, он скользнул вниз и был мгновенно унесен стремительной мутной амурской водой...
Так ушел из жизни Мишута. Даже могильного холмика от него не осталось.
У Володьки все сложилось иначе. Если я и Мишута по прибытии на Восток были назначены командирами рот, то Володьке был доверен стрелковый батальон. Этот батальон ему и пришлось поднять в атаку под Цзямусами.
Там, северо-западнее Цзямус, простирался японский укрепленный район: на каждой сопке двухамбразурные пулеметные доты, все подступы простреливаются, мины, железобетон и проволочные заграждения. Послав одну роту в обход и выждав обусловленный срок, Володька после артиллерийской обработки сопки поднял две остальные роты на штурм.
Под кинжальным и фланкирующим огнем из нескольких дотов бойцы залегли и пытались окапываться. В это время послышались стрельба и крики с противоположной стороны сопки - начала атаку рота, посланная в обход. Стремясь поддержать ее действия и дать ей возможность ворваться из тыла японцев на высоту, Володька бросился к залегшим на склоне бойцам и увлек их вперед за собой.
Я не сомневаюсь, что Володька обеспечил бы выполнение боевой задачи даже ценой своей жизни. Его рифмованное изречение "Только смерть за Отечество - смерть, полезная человечеству!" не было в его устах просто фразой, - оно выражало Володькину подлинную суть, так же как было искренним и органичным для него неоднократно им цитируемое: "Гусар, который не убит до тридцати лет, не гусар, а дрянь!"
Я не сомневаюсь, что Володька в случае необходимости без колебаний закрыл бы там, под Цзямусами, своим телом амбразуру одного из дотов, но не каждому удается достичь амбразуры и лечь на нее, и не каждому суждено погибнуть геройской, образцово-показательной смертью.
Как рассказал мне спустя полгода командовавший в том бою ротой старший лейтенант Кичигин, Володька бежал под пулеметным огнем вверх по склону впереди всех. Рядом с ним падали люди, а он бежал как заколдованный - ни одна пуля не задела, не поцарапала его. Но там, под Цзямусами, перед дотами было протяженное минное предполье, и случилось, что на бегу он задел или наступил на взрыватель противопехотной мины. Высоту взяли, а часа через полтора Володьке, доставленному Кичигиным и ротными санитарами к полковому медпункту, ампутировали ноги: левую - ниже колена, а правую - до бедра...
Из письма, написанного им спустя неделю, - я получил его на полевую почту уже в Фудидзяне, в дивизионном медсанбате, где около месяца находился на излечении; баюкая на перевязи раненую руку, я изнывал от тоски и бездействия, - из этого довольно большого Володькиного письма многие отдельные фразы мне запомнились наизусть, и наверное, на всю жизнь:
"Дорогой Компот, друг мой единственный!
Жизнь дала трещину, и судьба повернулась к нам раком. Как тебе, очевидно, уже известно, Мишка убит, а мне вот оттяпали обе лапы...
В Тунцзяне добыл для тебя ящик консервированных мандаринов, тебе бы понравилось наверняка, да вот встретиться не пришлось...
Если ты жив и здоров, отомсти самураям за Мишку и за других и с честью пронеси знамя советского офицера через всю Маньчжурию. Если же ранен, не вешай, Васек, голову, держи хвост пистолетом!"
Заканчивала письмо запомнившаяся мне на всю жизнь рифмованная, неестественно бодрая фраза:
"И если у вас оторвалась пуговица, не надо плакать, не надо испугиваться!"
Ниже стояла подпись: "Бывший гусар В. Новиков".
Помню, что это бравадное сравнение потери обеих ног с оторвавшейся пуговицей ударило меня в самую душу...
Я ответил Володьке большим и очень теплым письмом, составление и обдумывание которого заняло у меня целые сутки. Я написал ему, что и в гражданке можно с пользой служить Отечеству и армии, только для этого нужна подготовка, надо учиться и вместо военной академии ему придется окончить институт или университет.
Хорошо зная Володькину независимость, его максимализм и нетерпимость, щепетильность в денежных вопросах, я понимал, что он не захочет никакой помощи даже от матери и отца-генерала, во всяком случае, станет отказываться, но я должен был его убедить, должен был заставить его принять хоть какую-нибудь помощь от меня. Если до сих пор в наших отношениях командовал только Володька, то теперь эту роль я обязан был взять на себя.
Я написал ему, что мы с ним не просто однополчане, что он мне ближе родного брата и не имеет права отказываться от моей поддержки, а если посмеет, то я буду расценивать это как предательство, именно как предательство фронтовой дружбы с Мишутой и со мной. Желая убедить его, я подпустил в письмо демагогии, особенно нажимая на память о погибшем Мишуте.
Что я предлагал ему конкретно?.. Я написал, что считаю своей обязанностью оформить на него аттестат, деньги по которому он будет получать и когда я буду в академии. Если он будет учиться там же, в Москве, мы поселимся вместе, купим трофейный мотоцикл с коляской, и я буду ежедневно по утрам отвозить его на занятия в институт или университет, а в конце дня доставлять обратно; ведение всего хозяйства я, разумеется, беру на себя.
В ту же ночь я придумал ему и профессию - военный историк! - и написал, что он должен посвятить свою жизнь восславлению подвигов советских воинов в Отечественной войне. Я не сомневался, что Володька с его силой воли и целеустремленностью без труда сможет стать профессором истории и даже академиком, - вроде знаменитого в те годы Тарле, так здорово описавшего героические действия русской армии против Наполеона.
Из полученного в медсанбате за август и сентябрь денежного содержания я сразу перевел ему пятьсот рублей, но от денег Володька отказался, написал, что в них нет пока никакой необходимости, и карточка почтового перевода, пересылаемая вместе с его письмом с одной полевой почты на другую, благополучно вернулась ко мне примерно через год, уже летом сорок шестого года.
С ним, с Володькой, мы тоже больше не увидимся... Месяца четыре спустя, уже зимой, под Новый год, получив индивидуальные, окончательно подогнанные по культяпкам протезы, за несколько часов до выписки из госпиталя он выбросился из окна четвертого этажа, с переломанным позвоночником был жив до вечера и, придя в сознание, умолял его пристрелить... Об этом мне, обнаружив конверт моего письма Володьке с обратным адресом, в горестном отчаянии сообщила медицинская сестра, хабаровская девчонка, без меры, без ума влюбившаяся в него и в безногого...
Спустя тридцать лет, попав в Хабаровск и зная, что Володькиных родителей, с которыми я многие годы переписывался, уже давно нет в живых, я потратил неделю, пытаясь отыскать его могилу, в ревностном стремлении и мечте подправить, реставрировать, восстановить ее, а в случае необходимости поставить новое надгробие. Я обшарил все хабаровские кладбища: и центральное городское, и на Трехгорке, и на Красной речке, и, наконец, четвертое, в поселке, где база Амурской флотилии; я обошел тысячи различных могил и просмотрел все книги и журналы погребения конца сорок пятого и начала сорок шестого годов, однако не только забытой, заброшенной могилы - никаких следов захоронения гвардии капитана Новикова Владимира Алексеевича,1924 года рождения, даже в кладбищенских архивах при всех стараниях и щедро раздаваемых поллитровках обнаружить не удалось. Как и от Мишуты, от Володьки Гусара, мечтавшего о бессмертной воинской славе, - от обоих самых близких друзей моей военной юности - даже могильных холмиков нe осталось... Оба они сохранились и существуют сегодня, наверное, только в моей памяти, и, пока я жив, они будут жить во мне... Я думаю не о смерти, а о Мишуте и Володьке, о треклятой Маньчжурии - с сопками и без, - стоившей им жизни, о Маньчжурии, которую уже отдали или отдадут китайцам.
Фудидзян, госпиталь. Откомандирован из дивизии
В отличие от Володьки и Мишуты, я в войне с Японией отделался ранением в предплечье и около месяца пробыл в Фудидзяне, грязном китайском пригороде Харбина, баюкая на перевязи раненую руку и совершенно изнывая от бездействия, тоски и страшных маньчжурских мух, прозванных пикирующими бомбардировщиками - на каждого из нас приходилось даже не сотни, а тысячи этих тварей, и ни металлические сетки на окнах палат, ни марлевые полога в дверных проемах не защищали полностью от их укусов.
Такого царства свалок и таких зловонных груд гниющих отбросов, такой антисанитарии и таких зловредно-назойливых, размером с пчелу или даже шмеля, мух я нигде никогда больше не видел. Там, в Фудидзяне, я все время с грустью вспоминал, точнее, впервые затосковал по Европе, по чистеньким городам и хуторам Германии, по ухоженным немецким полям, дорогам и лесам и, конечно, по роскошному трехкомнатному "люксу", в котором, несмотря на майский категорический приказ командующего фронтом о переводе офицерского состава на казарменное положение и июньский, еще более грозный - главнокомандующего только что образованной Группы оккупационных войск, я волею судеб провел два послевоенных месяца, ничуть не подозревая, что в таких прекрасных условиях мне в моей довольно долгой жизни уже больше никогда не придется обитать.
Дивизию, в составе которой я воевал в Маньчжурии, в середине сентября передислоцировали на территорию страны, в Приморье, и не в таежные землянки, а в прежний обустроенный гарнизон, что не могло не радовать, и тут - волею судеб тринадцатого числа, день в день, спустя ровно год после того, как меня тяжело ранили в Польше, - случилось обидное или даже оскорбительное. Долечиваться в команде выздоравливающих дивизионного медсанбата оставили только офицеровдальневосточников, а тех, кто воевал на Западе, в Европе - шесть человек, в том числе и меня, - неожиданно, в одночасье, перевели в армейский госпиталь, предварительно выведя приказом за штат дивизии; на должности же наши назначили людей из корпусного резерва, опять же исключительно дальневосточников и забайкальцев. Как говорили, сделано это было по инициативе или настоянию начальника политотдела дивизии полковника Зудова, пробывшего всю войну на Дальнем Востоке и убежденного, что те, кто воевал на Западе и посмотрел условия жизни за границей, отравлены знакомством с капитализмом, восхваляют его, подрывая тем самым основы советского патриотизма, а следовательно, и боевой дух армии.
Разумеется, я ничего не подрывал, я с детства был осторожен и не болтлив, постоянно памятуя внушаемое мне настойчиво с дошкольного, наверное, возраста и бабушкой, и дяшкой Круподеровым, и - с непременными угрозами и сованием кулака под нос - дедом: "Не болтай!.. Держи язык за зубами!.. Помалкивай!.. Короткий язык - залог здоровья и долгой жизни!.. Плевку там не разевай!.. О политике не разговаривай и рта не открывай, иначе посадят и тебя, и всех нас! Будешь болтать - мозги вышибу!.." Особенно меня наставляли, когда я отправлялся в соседнюю деревню к приятелю и однокласснику Егорке Клюкину, чей отец был партийцем и занимал в районе какую-то должность - его возили на тарантасе. И бабушка, и дед жили в убеждении, что коммунисты обязаны доносить о всех разговорах куда следует и получают за это деньги, ради денег они якобы мог у т запросто упрятать в тюрьму любого, отчего бабушка называла членов партии иудами или христопродавцами, а дед - лягавыми. Мои отец и мать были коммунистами, и, после долгих размышлений я, не выдержав, спросил у бабушки: "Они что, тоже иуды или лягавые?" - "Не знаю, не знаю!" - с явным недовольством, неопределенно ответила она.
С малых лет дед внушал мне не только осторожность, но и недоверие к людям, частенько повторяя: "Надейся на печь и на мерина!.." Если же бабушки рядом не было, он и мне, пятилетнему, излагал этот житейский афоризм полностью: "Надейся на печь и на мерина: печь не уведут, а мерина не у.бут!"
Воспитание во мне осторожности продолжалось и в армии. С первого раза я усвоил напоминаемое мне время от времени стариком Арнаутовым предупреждение, именуемое им "молитвой от стукачей": "Оглянись вокруг себя, не скребет ли кто тебя!.." Однажды старик, подвыпив до "стадии непосредственности", доверительно разъяснил мне, что в Советском Союзе каждый пятый человек - осведомитель органов НКВД и что на этом, мол, основана крепость государства.
Проблема восхваления образа жизни, точнее материальных условий, за границей и так называемого низкопоклонства возникла, когда мы вступили на территорию европейских стран. В письмах из Действующей армии в Россию стали описывать чистоту и порядок, отличные ровные дороги, добротные дома в городах и деревнях и невиданное обилие мебели, одежды, продуктов и различных удобств в квартирах. Военная цензура вылавливала все эти удивления и восторги и тотчас сообщала Военному Совету армии с указанием фамилий и номеров полевых почт отправителей писем, с ними затем в частях проводилась разъяснительная и воспитательная работа - как правило, она сводилась к строгому предупреждению, что при повторении виновные будут преданы суду Военного трибунала.
Еще осенью сорок третьего года на Брянщине, когда мы мылись в крохотной задымленной баньке, Арнаутов просветил меня, что чем больше в письме патриотизма, тем быстрее и надежнее оно доходит: кому бы ты ни писал, все должно быть "бодро-весело", без какого-либо рассусоливания, жалоб или тягот, и, естественно, я был осторожен, как, впрочем, и большинство офицеров; что же касается рядовых и сержантов, то, оставаясь один на один с листком бумаги, они расслаблялись и нередко забывали, что все до строчки читается и просматривается военной цензурой, почему и случались неприятности.
Я помнил, как майор Елагин дважды появлялся по этому поводу в роте - первый раз это было на хуторе под Цюллихау, - я строил людей, и он напористо разъяснял, что "советский воздух самый чистый", а "советский кипяток самый горячий", об этом следует помнить днем и ночью и сообщать буквально в каждом письме - других мнений быть не может. Помню, как погибший вскоре сержант Ивченко, в те дни комсорг роты, растерянно спросил, а что можно и как следует писать домой о Германии и о немцах, и Елагин, не моргнув и глазом, ответил: "Очень просто! Пирог - говно, хозяйка - блядь, и фартук у нее обосранный! Каждого из вас в письмах должно тошнить от всего, что вас здесь окружает! Это и есть советский патриотизм! Других указаний нет и не будет!" Я-то уловил в ответе Елагина иронию или насмешку, но Ивченко и остальные наверняка не заметили или не поняли.
И другие переведенные одновременно вместе со мною из дивизионного медсанбата в армейский госпиталь там же, в Фудидзяне, офицеры тоже ничего лишнего, полагаю, не говорили и наверняка при людях заграницу не восхваляли - только дурак не поостерегся бы и не подумал, чем это может окончиться, однако всех нас откомандировали, точнее сказать, выкинули из дивизии, хотя никаких претензий у командования к нам не было, более того, четверо из шести, в том числе и я, за две недели боев в Маньчжурии были представлены к правительственным наградам. И на Западе, в Европе, мы честно делали Отечку, и не две недели, а кто два, кто три, а кто и четыре года, и досталось там каждому из нас несравненно больше, чем на Дальнем Востоке. Выходило все это несправедливо, оскорбительно и совершенно непонятно: с одной стороны, и московская "Красная звезда", и армейская, и дивизионная газеты писали о "бесценном боевом опыте" офицеров, прошедших войну с Германией, нас называли "золотым фондом офицерского корпуса", с другой стороны, нам, по сути дела, не доверяли, относились как к прокаженным или заразным и, пользуясь случаем, откомандировали, а фактически выгнали из дивизии, хотя вся наша вина заключалась в том, что во время боевых действий, командуя взводами, ротами или батальонами, мы побывали за границей и увидели, как там живут. Тогда, осенью сорок пятого года, после откомандирования, ощущая свою обездоленность, я с обидой и неизбывной болью не раз думал ночами: "За что?!"