- Паскуда! - вновь сплюнул кровью Сорока, глянул на спелёнутого боцмана. Тот немо открыл рот, на губах у него возник прозрачный розовый пузырь, лопнул, воздух, протёкший из глотки, вздул новый пузырь - боцман лежал неподвижно и выдувал эти пузыри, будто ребёнок, он жил, хотя уже находился между небом и землёй, продолжал жить, а вот Сорока чувствовал, что скоро умрёт. Во всяком случае, раньше боцмана. Выжал намокший клок тельняшки, притиснул его к ране… Сколько он так сможет продержаться? Час, два?
А Маши уже нет. Рот у него дёрнулся, искривился, кровь протекла на подбородок, в глазах возникли слёзы. Нет, боцман должен умереть раньше его. Он с ненавистью глянул на Тамаева, поднял браунинг, навёл пляшущее дуло на голову боцмана и готов был уже нажать на спусковой крючок, но удержал себя.
Через несколько минут Сорока впал в забытье, перед ним заструился слабый неземной свет, он, голодный, с прилипшим к хребту животом, увидел тарелки с едой - в одной тарелке чёрной влажной горкой высилась каспийская икра, в другой было мясо - много мяса, самого разного: розовая поросятина с нежными жировыми прожилками, тёмная сочная козлятина, в третьей и четвёртой тарелках было тесно от больших кусков говядины, рядом с тарелками стояли маленькие фарфоровые ковшички с приправой - хреном, помидорной и чесночной пастой, свекольно-луковым соусом, ещё с чем-то, вызывающим приятную щекотку в ноздрях, увидел свежие пироги, начинённые яйцами и осетриной, втянул в себя дивный жирный дух, закашлялся. С кашлем его тело пробила боль - Сороку скрутило в жгут, перевернуло, он немо задёргался на полу, браунинг выпал из его руки. Сороку накрыло жаркой красной простынью, будто пламенем, ему сделалось горячо, почудилось, что он попал в печь, в пароходную топку, и Сорока закричал. Но крика своего не услышал ни он сам, ни очнувшийся Тамаев, тщетно пытавшийся выбраться из плаща, ни мёртвая Маша - крика этого просто не было.
Глава двадцать первая
А Таганцев продолжал трястись в скрипучем вагоне, идущем в сторону Москвы. Как и у многих людей, повидавших войну, у него было неплохо развито чутьё: интуитивно он понимал даже те вещи, которые не мог объяснить умом. Кто-то ещё только подумывал сказать о Таганцеве плохо, а Таганцев уже ощущал это кожей, многочисленными клетками тела, ему делалось неуютно в своей оболочке, хотелось избавиться от неё. Что-то древнее, колдовское, нехорошее возникало в нём: видать, изнутри проступало прошлое, очень далёкое, языческое ещё, некрещёное, и Таганцев, всё прекрасно понимая, не мог перешибить в себе это ощущение, не мог избавиться от желания сменить шкуру.
"Ты ровно змея, - смеялся он над самим собой, когда оставался один, в уютной тиши огромной квартиры, - ну будто настоящая змея, которой надо осязательно поменять костюмчик, - хмыкал, дивясь странности последнего слова: - Костюмчик! А что в нём нового? Одна и та же материя, даже цвет её один, одна фактура - увы, неизменная. Так что же нового?"
Когда на другой стороне Петрограда о Таганцеве начал пренебрежительно отзываться Козловский, человек независимый, резкий, часто не согласный с тем, что делал Таганцев, у Владимира Николаевича неожиданно сжало глотку, словно чьи-то цепкие пальцы надавили на неё, в висках гулко застучало - хоть и не был при том разговоре Таганцев, а принял его почти дословно, когда ему разговор передали, он сравнил, усмехнулся холодно и, глядя мимо доброжелателя, донёсшего до него слова Козловского, проговорил:
- Знаете ли, голубчик, слабые стороны Виктора Михайловича Козловского мне известны… Но сильных сторон у него больше, чем слабых, поэтому простим его - Бог с ним. Он друг мне, Виктор Михайлович Козловский. А потом, знаете, вина за сказанное часто лежит не на том, кто сказал, а на том, кто передал, - он буквально сбил с ног доброжелателя, доносы были противны Таганцеву, как были противны кровь и боль, он всегда протестовал против этого, красноречиво морщился, обрывал речь - здесь брало своё дворянское происхождение Таганцева, образование, ум: Таганцев боролся с самим собой.
Очень часто он жалел, что не уехал за границу, с той волной кронморяков, что ушла в Финляндию, с теми знакомыми людьми, что отбыли в Швецию, в Болгарию и ещё дальше - во Францию, в Македонию, мог отбыть и он, но что-то остановило его, держало за пояс, он не мог до конца обрезать верёвку, связывающую его с берегом. Внутри возникали слёзы, тоска, делалась муторно, и Таганцев, устремившийся было за пограничную черту, возвращался обратно, сидел долго, потрясённый, спрашивал себя: как быть? Он знал, что черту эту ему никогда не переступить, если он переступит - будет несчастным.
Оставалось одно - приспосабливаться, лавировать и жить надеждой. Надеждой на то, что идеи "Петроградской боевой организации" победят.
Хоть и чувствовал он себя довольно уверенно, а в сердце всё чаще и чаще постукивала тревога. К чему бы это? Будь он простым человеком, как, например, матрос, начавший ухаживать за Машей, он бы справился с этим легко - хлопнул бы полкружки самогонки, заел бы луковицей и больше ни о чём не думал, но Таганцев не был матросом, им управляло совсем другое, он завидовал Машиному ухажёру - то, что подходило для того, совсем не подходило для Таганцева.
На вокзале он купил билет до Москвы, потоптался немного на перроне, приглядываясь к людям - внутри нехорошо сжимало сердце, он чувствовал позывы, понимал, что это такое, но справиться с позывами не мог, - потом подали состав.
Когда позади осталась окраина Петрограда, Таганцев съел варёную картофелину с луком, приготовленную Машей, закусил котлетой, совсем не похожей на мясную, и попробовал заснуть. Нужно было немного отдохнуть, прийти в себя, избавиться от внутреннего холода и неудобств, выспаться, собрать мысли в горсть, чтобы стать самим собой - уверенным умным человеком. Надо было как можно быстрее создать почки, отделения "Петроградской боевой организации", главнее этой задачи не было. Но сон не шёл. Мешочники неистовствовали, храп их мог обратить в бегство любое войско.
Таганцев выругался и, приподнявшись на полке, отогнул фанеру в окне и вгляделся в скользящее мимо вагона пространство, пытаясь уловить в тёмных размытых очертаниях природы что-то знакомое, доброе, но природа была неприбрана, глуха. За окном вагона медленно тянулась унылая, побитая, но такая дорогая Россия, что, когда Таганцев думал о ней, у него перехватывало дыхание, пульс учащался, словно у больного, он любил эту молчаливую землю и мечтал очистить её от скверны.
Может быть, вместо войны надо было объявить мир, войти с большевиками в сговор, помочь им, ведь что-то не понимает он, что-то не понимают они, наверняка ведь можно отыскать точки соприкосновения. Таганцев пожевал губами - во рту остался неприятный бумажно-древесный вкус съеденной котлеты, медленно покачал головой: нет, это не дано.
А с другой стороны, то, что он пересылает за рубеж, так или иначе попадает в руки закордонных разведок, сведения по капельке, по толике собираются вместе, словно чай в стакане, суммируются и по невидимому желобу, который очень трудно обнаружить, стекают в бездонную копилку, в хранилище, содержимым которого можно измазать кого угодно: эти сведения оборачивались против его России, против этих вот бесцветных полей, низкого невесёлого неба, которое никак не может пропитаться красками ночи, рыжего паренька в дырявом пиджаке, пристроившегося по малой нужде у железнодорожной насыпи. Он даже не считал нужным отвернуться от вагонов, брызгал прямо на состав и угрюмо всматривался в плывущие мимо вагона пашни, задубевшей от дождей, на которой в этом году ничего не вырастет, - против всего, с чем Таганцев был связан. Он пуповиной, ногами, хребтом врос в эту землю, в эту страну, он любит её… Разве он может делать для этой страны худо?
Почти на память он помнил пункты письма, поступившего с курьером через дыру на финской границе.
"Все пересылаемые сведения по возможности должны быть документальными", - с этих слов начиналась та бумага, пункт о документальности сведений был помечен цифрой один.
Цифрой два авторы пометили вот что: "В данное время наиболее существенное значение имеют следующие сведения: экономическое положение, продовольственное положение, состояние транспорта; настроение в среде - интеллигенции, рабочей и военной; религиозное движение, размеры и способы ведения торговли с иностранцами, договоры о концессиях, СНК, нет ли в Совнаркоме раскола, а если есть, то причины и кто побеждает…" Таганцев беззвучно пошевелил губами: его тоже интересует этот вопрос и главное, что в нём есть: кто побеждает? Если бы знать кто… Он вздохнул.
Что было ещё в той бумаге? Авторов интересовал процент входящих в партию большевиков и выходящих из неё, существование организаций, борющихся с Советами и возможности их объединения, какая из подпольных партий имеет наибольший вес - монархисты, кадеты, эсеры, социал-демократы? Корреспондентов также интересовала армия, её питание и отношение красноармейцев к будущим походам, дезертирство и вооружение, то, как сильны в частях комиссары, интересовали чекисты и их работа… Таганцев раздражённо приподнял одно плечо - чекистов он боялся.
У них в Сапропелевом комитете сидел один чекист - белобрысый, с сонными невыразительными глазами и вялым лицом, в кожаной куртке, с маузером в деревянной кобуре, гулко бьющем его по тощей ляжке. Когда он глядел на Таганцева, то у Таганцева начинала мелко вздрагивать кожа под коленками, на спине появлялся пот. Хорошо, что чекист приходил в Сапропелевый комитет лишь раз в неделю, запирался с бумагами в своей каморке, изучал их, а что было бы, если бы он приходил каждый день?
Под пунктом три шла фраза, удивившая Таганцева, хотя он не был большим знатоком изящной словесности, точной фразы и тонкого литературного стиля: "Кроме сведений перечисленного характера всякий документ имеет большую силу".
"Гм, и ещё раз гм, как говорится. Конечно, конечно, ещё какую силу имеет, - с неожиданной грустью подумал он, - подлинные документы и "Петроградской боевой организации" не помешают - самые разные! Да только добывать их слишком сложно. И опасно. Голова дорога, когда она на плечах, если же она в кустах - ничего не стоит. Документы!" - он иронически фыркнул.
Под цифрой четыре шёл особый пункт - газетный: "Кроме сведений необходимо наладить регулярную доставку следующих газет, каждой по три экземпляра: "Экономическая жизнь", "Правда" (Московская и Петроградская), "Известия", "Маховик", "Красная газета", а также ежемесячные журналы, все сведения перед отправкой должны быть запечатаны в конверт сургучной печатью, в конверте должен быть перечень пересылаемых газет и журналов".
"Диктуют, как мелкому чиновнику из Департамента почт и телеграфов! Такие сообщения радости не приносят, они угнетают. Да, угнетают!"
Таганцев поднялся, вышел в тамбур. Параллельно поезду двигалась влажная вязкая дорога, поросшая по бокам мелкими, забрызганными грязью кустами, в одном месте дорога совсем близко подступила к полотну, и Таганцев увидел лежавшую на земле мёртвую лошадь с угрожающе оскаленными крупными зубами. Около лошади стоял понурый старик с иссохшим ввалившимся лицом и дёргал сдохшую скотину за повод - бедняга ещё не понял, что лошадь почила, околела от голода и непосильной работы, с тупым обозлением дёргал и дёргал её, кричал что-то - чёрный беззубый рот был широко распахнут.
- Ах ты, бедолага! - пробормотал Таганцев, жалея крестьянина. - Чем же тебе помочь?
Но помочь ему было нечем. Россия была похожа на эту сдохшую конягу, всё катилось вниз, под гору, громко стучало, как пассажирский состав, колёсами, и движение это, как казалось Таганцеву, было неостановимо.
Есть, конечно, силы, которые могут остановить, к их числу относится и его организация, но этих сил немного - есть организация в Москве, есть организация на юге, ею занимается сам Борис Савинков, и всё. По непроверенным данным, существует такая организация и в Сибири, но это надо тысячу раз проверить, затем перепроверить и лишь потом выходить на подпольщиков. Время недоброе, убить человека ныне легко, чекисты лютуют.
Вновь потянулись унылые серые пейзажи за окном, рождающие ощущение безысходности, усталости, конца света. Ну будто бы действительно наступает конец света - последний предел, черта, за которой нет ничего, и люди там не живут. Таганцев нахохлился, полное тело его неожиданно одряхлело, ослабло в худом предчувствии - тоска изматывает людей.
Русский человек, особенно интеллигентный, всегда предрасположен к душевным слезам - чуть что, и он мигом размякает, и глядишь, у него слезится уже не только душа - слезятся глаза, нос мокрый, красный, вспухший, он ищет покой в единении с крестьянином, с работягами Ижоры или Выборга, обнимает, слюнявит щёки, говорит, что непременно спасёт трудящегося человека, а на деле спасает себя.
Крестьянина спасать не надо ни слезами, ни соплями - дай ему нового коня вместо сдохшего, дай ему американский плуг, чтобы лемеха выворачивали из земли камни, и разреши с топором пройтись по лесу, чтобы вырубил сухие деревья на топливо - и больше крестьянину ничего не надо. Он сам себя спасёт. И еще кого хочешь спасёт впридачу, любого интеллигента.
А рабочему позволь два раза в год пройтись с красным флагом по Невскому проспекту - от вокзала до Зимнего дворца - и считай, что рабочий тоже спасён. В красном же флаге бунта, цветом своим напоминавшего петуха, который запускали под крыши, нет. И в демонстрации, в конце концов, тоже нет ничего худого.
И не надо интеллигенту слюнявиться, заглядывать русскому мужику под косоворотку. Русский трудящийся мужик не любит этого, лишняя мокрота - это дополнительная доза ненависти к барину, к интеллигенту, к дворянину: добьёшь крестьянина соплями - он схватится за вилы. По привычке. А работяга с завода - за самодельную берданку. Тоже по привычке.
Мимо двери пролетела вывалившаяся из какого-то окна фанерка. Таганцев приник к стеклу, повернул голову, стараясь разглядеть напоследок несчастного старика, - видать, орущего в голос, у него был широко распахнут рот, - может быть даже услышать его, но не увидел и не услышать - тот уже скрылся, и Таганцев с растерянным лицом вернулся в вагон, сел на лавку, начал вновь из-за фанерки рассматривать мокрые поля, жиденькие прозрачные перелески, в которых развелось много ворон. Хороших лесов тут не было, они пойдут дальше, ниже по карте, а наглые вороны эти ещё с Гражданской войны, с большой крови, летают стаями - не вывести их, как тараканов, вредным пойлом, не перестрелять. Если стрелять - патронов не хватит.
Плохо всё, пусто!
А вот Москва обрадовала Таганцева. Настроение сразу выправилось, от вчерашней хандры не осталось и следа, камень улиц влажно поблёскивал, дворники были веселы, в белых фартуках, деловито обрабатывали Белокаменную, лихачи бодры и приветливы, готовы доставить, куда душе угодно, в любое место столицы. Столица… Таганцев весело похмыкал, ещё не привык, что Москва стала столицей. Столицей всегда был Петербург, Петроград, Петров град, а Москва незаконно присвоила себе это право, лишь по одному мановению руки властей ныне предержащих. Ленина. Дело ли это? Надо было у всех спросить, подходит ли Москва для столицы, у всего народа! И тот факт, что Ленин хлипок здоровьем, мается лёгкими, либо ещё чем-нибудь, а в Москве климат поздоровее - не повод для того, чтобы передвигать столицу.
Народ в будущем и по этому поводу выскажется! Как и по поводу революции, убийств, террора и гражданской войны. Таганцев лихо вскочил на извозчика - в узкую элегантную пролётку с лакированными крыльями, и ткнул рукою в сильную спину хозяина пролётки, чернобрового, чернобородого, с яростным цыганским взглядом извозчика:
- На Спиридоньевскую!
Он ехал к своему другу Якубову и откровенно радовался. Радовался тому, что увидит розовощёкого, не знающего усталости знатока Востока и египетской истории, бога Амона и нариды Тин, фараонов и "начальника скульпторов" Тутмеса, имеющего прямое отношение к великим пирамидам, побудет немного в тесной, уставленной старым фарфором квартире, попьёт знаменитого якубовского чая, который наверняка ещё имеется у запасливого друга - чайные перебои не должны касаться его, на якубовский чай идёт очень мало китайского или ост-индийского чая, всего несколько крох для цвета и для вкуса, большая часть чая - измельчённые, как табак, листья. Листья таволги, тимьяна и богородской травы, украшенной мелкими небесно-синими цветками. Богородская травка придаёт якубовскому чаю необыкновенный свежий дух и сочный привкус.
"Ах, Якубов, друг Якубов, - растроганно прищурился Таганцев. В глаза бил яркий солнечный свет, от которого в Питере он почти отвык. Свет в Питере приглушённый, с дымкой и морскими парами, а здесь, в удалённой от моря Москве, - необыкновенная сухость и прозрачность. - Как ты говорил про своих любимых египтян? Жизнь их состоит из сплошных приготовлений к смерти, с первого дня до последнего? Наша жизнь, друг Якубов, тоже приготовление к смерти, только состоит, может быть, из меньшего количества частей - всё проще, скромнее, тише и бесцветнее". Таганцев вспомнил вчерашнего старика-крестьянина, беспомощно застывшего над трупом сдохшей кобылы, и посуровел, но продолжалось это недолго - солнечная Москва взяла своё.
- Ба-ба-ба! - раскинул в стороны мягкие руки приветливый друг, одетый в популярную среди народа душегрейку. Узкое монгольское лицо его с крупными грубоватыми скулами залучилось радостно, и Таганцев, в котором мигом возникло ответное тепло, потянулся к Якубову, обнял его.
- Здравствуй, здравствуй, старый друг!
- Рад тебя видеть! - Якубов засуетился, стал делать много лишних движений, внутри у него словно бы разжёгся костёр, который был своеобразным движком - чем жарче он горел, тем суетливее и быстрее в движениях делался владелец, тем ярче становились его ласковые восточные глаза. В густом шоколаде начинали плавать бронзовые блёстки, у висков в пучки собирались приветливые морщинки - щепоть с одной стороны, щепоть с другой, - ты не представляешь, как я рад тебя видеть!
Таганцев растроганно хмыкнул. Показалось, что у него повлажнели глаза, он откинулся назад, ухватив Якубова за плечи, тёмные тени ясно обозначились у Таганцева под глазами.
- Ты устал, - сказал Таганцеву Якубов, - ты не спал в вагоне. Пойди, приляг!
- Нет-нет, я о другом, - Таганцев протестующе поднял руку, - я тебе привёз подарок, - он нагнулся, открыл саквояж и, слепо пошарив внутри, достал маленький аккуратный свёрток из пергаментной бумаги. - Вот! Это тебе, знатоку Ахетаона, Аменхотепа и… кто ещё там есть?
- Ну, не надо путать города с царями, - добродушно возмутился Якубов, - уж кому-кому, а тебе не пристало! Та-ак, что это, что это? - Якубов суетливо раздёрнул пергамент, достал из свёртка маленькую бронзовую фигурку изящной женщины, закутанной в ткань, с головой доброй кошки. - Вот это подарок! - восхищённо воскликнул Якубов, бестолково замахал свободной рукой. - Богиня Баст! - на крупных загорелых скулах Якубова выступали белые пятна.
- У тебя можно будет пожить дня три-четыре? - Таганцев сделался сухим, деловым: дружба дружбой, а служба службой.
- Да, господи, да хоть неделю! Хоть две недели, хоть месяц! Одна комната - всегда твоя, ты же знаешь!
- Не хотелось толкаться в отеле!