- Колдунов не люблю, но если слово знаешь, идем. А ты, Тенеко, что скажешь?
- Моя кашляет.
- Опять?
- Опять, - подтвердил кто-то. - Дохает до самого утра.
Сергованцев и сам за эти ночи не раз слышал надсадный, удушливый кашель Тенеко, но молодому командиру хотелось во что бы то ни стало доказать товарищам, что он не зря поверил этому дремучему парню, что у него, Сергованцева, как и у погибшего лейтенанта Залужного, все-таки есть чутье на людей.
- Давно это у тебя? - Сергованцев вплотную подсел к Тенеко.
- Земля сырой, командир, совсем холодный земля.
Сергованцев хотел было нагнуться к впалой груди Тенеко, но острая боль в собственном плече помешала ему это сделать. Он закусил губу и приказал:
- Раздевайся!
Тенеко снял рваную рубаху.
- Ослушать его!
Кто-то из бойцов приложил ухо к резко очерченным, часто вздымавшимся ребрам Тенеко.
- Дыши.
Тенеко попробовал сделать глубокий вдох. Хриплый, лающий кашель прокатился по лесу.
- Товарищ комроты, он весь горит.
- Черемисин! Пойдешь со мной вместо Тенеко! - приказал Сергованцев.
- Есть!
- А ты, малый, пока отдыхай. Ложись к углям поближе, что ли.
Прошло еще два дня. Разведчики раздобыли "языка", получили сведения о новой немецкой базе дальних бомбардировщиков. Рота стала готовиться к трудной операции.
Сергованцев собрал бойцов. Речь его была предельно короткой:
- Завтра последняя разведка. Проверим показания "языка", потом - ма-арш! А сейчас всем отдыхать. Нынче у нас какой день? Кто скажет?
Кто-то мрачно буркнул:
- Холодный.
- Отставить! - с досадой отвел неуместную шутку Сергованцев. - В календаре чего сказано?
Шутник спохватился:
- Простите меня, дурака, товарищ командир. Октябрьский ведь праздник завтра! Как это я…
- То-то и оно! Октябрьский. Престольный, значит! Давайте же встретим его как люди.
- Ясное дело! - дружно отозвались бойцы.
Долго не могла уснуть в ту ночь рота Сергованцева. Кто дом вспомнил, кто свою мирную счастливую жизнь аккуратно раскладывал по всем полочкам, кто просто смотрел в тяжелые осенние звезды и вздыхал так, что дым махорки перемешивался с Млечным Путем…
Один Тенеко вел себя как то странно. За весь вечер он ни с кем не перекинулся ни единым словом. Только натаскал дров больше, чем обычно, и угомонился раньше всех.
Под утро часовой подполз к Сергованцеву и сиплым шепотком спросил:
- Спишь, товарищ командир?
- Ага…
- Просыпайся.
- Еще капельку.
Часовой присел рядом с Сергованцевым, помолчал несколько минут, потом зашептал громче:
- Товарищ командир, спишь?
- Больше не сплю.
- Разреши доложить?
- Докладывай. Все спокойно?
- Все как есть спокойно. Но Тенеко твой чего-то дурит, верно слово. Все-таки подозрительный он тип, так и знай.
- Как дурит?! - С Сергованцева слетели последние остатки сна.
- Обыкновенно. Думает, я не вижу, и вот вертится над своим котелком, вот вертится. То на уголья его поставит, то в золу зароет, то забормочет над чертовым варевом чего-то - ну сущий шаман. А сам во все стороны зырь да зырь, будто ждет кого-то или хоронится от кого. Вот тебе и праздничек Октября!..
- Так так-так! И что же ты?
- Я трогать его, конечно, не стал, но все и так ясней ясного.
- Ну?
- От новой разведки он отбояривается. Нечистую силу кличет. Кишка у него тонка, вот и все. А может, еще…
Сергованцев стряхнул с себя налипшие листья, подошел к Тенеко, наклонился над ним, тихо спросил часового:
- Кашлял?
- Артист он, товарищ командир. Сперва кашлял, как всегда, а под утро устал выкобениваться, притих, потом и вовсе храпанул. Ишь спит, как у мамки на печи.
- Спит - это хорошо, - поеживаясь, сказал Сергованцев. - Из спящего человека хворь сама выходит, это давно известно.
- Не спит моя, командира, - шевельнувшись у огня, еле слышно прошептал Тенеко. - Думает моя.
- Думает?! - вздрогнул Сергованцев. - О чем же?
- Хороший ты шеловек, командира, добрый.
- Ну вот, опять заладил… "Хороший", "хороший"… А ты кто такой все-таки? Понять тебя до конца не могу. Храбрый ты или робкий? Северная загадка.
- Зашем так говоришь? Моя тоже хороший. Шамана не верю, бога не верю, только тебя сильно верю, командира.
- "Верю", "верю"! - беззлобно передразнил его Сергованцев. - А зачем воду мутишь, бойцов разлагаешь? Все могу простить: слабый дух - так ты еще юнец совсем; жидкая коленка - так ты и впрямь еле на ногах стоишь. Но шаманить в роте на двадцать четвертом году Советской власти…
Тенеко вскочил:
- Зашем шаманить? Зашем обижай Тенеко? Моя лекарство нашла! Моя всю ношь трава варила. Моя кашлять больше не будет. Совсем не будет! Бери, командира, разведка, бери Тенеко с собой!..
Тенеко стоял перед Сергованцевым, маленький, щуплый, худой, но в свете угасавшего костра фигура его вдруг показалась командиру рослой, статной, поднявшейся плечами почти до самой звезды, висевшей где-то на кончике темной еловой ветви, широко распростершейся над спящей ротой.
Тенеко не сказал больше ни слова. В первую минуту ничего не ответил ему Сергованцев. Молча подле них стоял часовой. Рота спала. В лесу было тихо, как перед большим сражением. Только едва уловимо, тонко потрескивали иглы хвои в красных углях костра.
- Ты это верно? - спросил наконец Сергованцев. - Или…
- Совсем верно, командира. Моя кашлять больше не будет.
- Ну ладно, не будет так не будет. Мы это нынче же и увидим. Я попреками всякими вот как сыт!
Сказал это Сергованцев строго, даже грубовато, но если бы в тот миг было уже светло, Тенеко увидел бы, какими добрыми глазами глядел на него командир.
Во время первой в своей жизни разведки Тенеко был тяжело ранен. В расположение роты его, истекавшего кровью, принесли товарищи. Не приходя в сознание, он умер на руках Сергованцева в конце следующей ночи.
Когда настала минута предать земле исхудавшее, на вид почти детское тело Тенеко, в кармане его рубахи, в том месте, где рассчитывали найти хоть какое нибудь подобие документа, чтобы сообщить родным о случившемся, не нашли ничего, кроме крохотного пучка еще не успевшей увянуть, седоватой, как полынь, травы.
Бойцы, ничего еще толком не знавшие о ночном разговоре Тенеко, Сергованцева и часового, переглянулись.
А командир, пока другие плоскими штыками сосредоточенно копали черствый, прошитый корнями грунт, поднес траву к своему лицу и несколько раз глубоко вдохнул ее запах. Трава была, наверное, горькой и едкой - глаза Сергованцева покраснели и сузились. Но командир не проронил ни единой слезы. Он вообще никогда не выдавал своих чувств. Так и в этот раз. Просто постоял в сторонке, просто помолчал, понюхал пучок осенней травы, потом тихо опустил траву в карман своей гимнастерки, рядом с медальоном смерти.
― СЫСОЕВ ―
В наш госпиталь привезли еще одну партию раненых. Каждый, кто мог двигаться, вышел во двор - навстречу.
Одного определили к нам в палату. Он лежал на носилках огромный, грузный. Санитары, опустив свою ношу на пол, даже крякнули.
Обычно появление нового человека вносило какое-то разнообразие в нашу жизнь - будет с кем свежим словцом переброситься. А на этого как глянули, так и скисли. Весь в бинтах - сверху донизу. И голова замотана, и лицо - вместе с глазами.
Хорошо еще, парень оказался что надо.
- Давайте, - говорит, - знакомиться. Сысоев.
- Откуда? - спрашиваем.
- Орел-батюшка, - слышим невеселый ответ.
- Самые рысачьи места! - попробовал было по шутить я, чтоб поднять новичку настроение.
- Мы свое отскакали, - вздохнув, ответил Сысоев. - Так что же, выходит, нет земляков?
- Орловских нет, из Курска лежит вот один, рядом с тобой, и тот все молчком да молчком.
Сысоев наугад окликнул соседа:
- Ты, что ли?
- Я, - едва слышно буркнул тот.
- Погромче можно? А то я того… недослышу малость.
Еще одно, теперь уже сердитое, "я" вырвалось из-под простыни, в которую был с головой закутан курянин.
- Вот это другое дело, - сказал Сысоев. - Звать-то тебя как?
- Маклецовым зови. Иваном.
Сысоев помолчал, потом сказал задумчиво, со щемящей тоской в голосе:
- Больно в ваших краях соловьи хороши…
- Мы свое отсвистали! - в тон Сысоеву ответил Маклецов.
Я еще раз попробовал повернуть разговор к более веселому берегу:
- Слушали: "Рысаки отскакали, соловьи отсвистали". Постановили: "Отставить такие разговорчики!"
- Отставить! - поддержал меня Сысоев. - Негоже нам ныть и стонать: на войне самый край подоспел.
- Никто и не ноет, - пробасил Маклецов и высунулся из-под простыни. - Душу отвести можно солдату?
- Можно. Нужно даже, - согласился я.
- Вот и отвели, а теперь - черточку! - неожиданно положил конец дискуссии Сысоев.
- Чего-чего? - не понял Маклецов.
- Черту, говорю, пора, как на собрании.
- А с тобой не пропадешь! Хоть перед докторами, хоть перед самими дьяволами, все равно не страшно! - воскликнул Маклецов, повеселев.
- Соловей ты курский или ворона? - перебил его кто то.
- К чему это ты? - обиделся Маклецов.
- К тому, что обход. Накаркал!
В палату действительно вошла чуть не вся наша медицина, и первым делом, конечно, к Сысоеву. От этой подчеркнутой внимательности ему не по себе стало.
- Серьезное дело, - сказал главный врач, внимательно осмотрев новичка. - Но человек вы крепкий, вижу. И мотор у вас не подкачал. Будем оперировать.
Сысоев ответил не сразу. Не желая показывать волнения, старался справиться с нервами. Наконец, совладав с собою, сказал:
- Если зрячим оставите, согласен на все. Оставите?
Врач от прямого ответа уклонился:
- Мотор у вас, повторяю, первый сорт. Это самое важное. А остальное…
- А остальное? - не дал ему договорить Сысоев.
- Мы с вами солдаты?
- Солдаты, - покорно ответил раненый.
- Ну вот и отлично.
Закончив обход, врачи снова остановились у койки Сысоева. Но лишь на одно мгновение. Мне показалось, что главный при этом сокрушенно покачал головой.
Вечером, когда все в палате угомонились, я подсел к Сысоеву, и он рассказал мне свою историю.
- Всю войну отшагал цел-невредим, хотя бывал в таких передрягах, что вспоминать жутко. Ни один волос не упал с головы! Всех дружков растерял, всех до одного. Кого под Ельней, кого под Курском, кого где. "А тебе опять ничего?" - спросят, бывало. "Ничего, - говорю, - не царапнуло даже". Ребята еле живы, а смеются: "В натрубахе тебя матушка родила!" - "В натрубахе", - говорю, а самого, веришь, совесть поедом жрет. Будто нарочно от пуль хоронюсь. Никто не попрекал, не подумай. После каждого боя сам себя виноватил. А пули все мимо, мимо, мимо…
- Так бы вот и закончить тебе войну! - перебил я Сысоева.
Он сердито махнул рукой, потом деловито и строго закашлялся, и я вдруг понял, с какой великой гордостью несет человек доставшийся ему крест.
- Если глаза спасут, я еще землю ковырять буду! Как война ни пахала ее, все одно перепахивать надо. По всей России…
Мы проговорили всю ночь. Когда за окном закричали первые петухи, Сысоев спросил:
- Светает?
- Нет еще, - соврал я, не желая вызывать у него зависти к тем, кто может смотреть сейчас на лучи восходящего солнца.
- Не бреши, - беззлобно оборвал меня Сысоев. - Ты не думай, что если башка замотана, так я и не вижу ничего. Я ушами свет чую. Пальцами! - Он протянул вперед руки - тихие, забинтованные, похожие на двух беспомощных младенцев. - Знаешь, что мне давеча доктор сказал?
- Знаю.
- Нет, не знаешь. Не ручается он за глаза, понял? Скорей всего не спасут их. Точно, не спасут, я сразу скумекал.
- Не говорил он такого, я же рядом был, все слышал.
- Сказал. Я как солдат его слушал.
Разговор наш больше не клеился. На другой день мы его уже не возобновляли.
Доктора во время каждого обхода подолгу толпились возле койки Сысоева. Я теперь с особой тревогой прислушивался к любому их слову и всякий раз все больше понимал, что над Сысоевым нависла страшная беда.
А жизнь между тем шла своим чередом. Целыми днями и вечерами в палате не смолкали разговоры - то громкие, то тихие, то грустные, то веселые. Сысоев вместе с другими о чем-то спорил, с кем-то ругался, кого-то расспрашивал о доме, о родных, о письмах. Больше всего о войне говорили солдаты. О близком ее конце. По сорок раз на дню наводили справки: что там, как там, на фронте?
В одно прекрасное утро пришла наконец желанная весть.
На всю жизнь запомнил я этот миг. Ворвавшийся к нам из соседней палаты раненный в обе ноги ефрейтор Гринюк без всяких слов со всего размаху швырнул об пол свои желтые костыли, и они с грохотом разлетелись на мелкие щепки. В наступившей после этого тишине кто-то робко спросил:
- Неужели?…
- Точно! - гаркнул Гринюк и, потеряв равновесие, рухнул спиной на чью-то пустую койку, захохотал счастливо и безмятежно. Его высоко вскинутые ноги быстро и озорно зашагали в воздухе - последние шаги войны…
Превозмогая боль, в первый раз за много месяцев сел в кровати Маклецов…
Сысоев попросил, чтоб ему скорей свернули цигарку…
В палате откуда то появилось отсутствовавшее до сих пор радио, черная тарелка "Рекорда" до краев наполнилась торжественными маршами.
На следующий день сообщили о победном салюте. Новая волна радости подняла на ноги даже тех, кому еще не велено было вставать.
Задолго до назначенного часа в госпитале настежь распахнулись все окна, все двери.
Койка Маклецова была развернута так, чтобы и ему было все хорошо видно.
Только Сысоев лежал в своем углу. Мы старались не думать о нем, даже не смотреть в его сторону, а сами… не сводили с него глаз, и все наши мысли были о нем. Чувствуя на себе смущенные, как бы виноватые наши взгляды, он беспомощно шевелил забинтованными руками и вдруг - мы увидели это совершенно ясно - выпрямился, широко развернул богатырские плечи: первые всплески гимна влетели в палату!
Сысоев лежал так минуту или две, рослый, еще более вытянувшийся, похожий на правофлангового, застывшего по команде "смирно".
Наконец нервы его не выдержали:
- Развяжите глаза! Развяжите!..
Кто то побежал за доктором. Через несколько мгновений сам главный врач стоял у койки Сысоева.
- Развяжите! - упрямо повторял Сысоев одно и то же. - Ну развяжите же! Развяжите!..
За окнами полыхало разноцветное салютное пламя, но мы глядели только на доктора и ждали его решения. А он стоял растерянный, колеблющийся, каким никто из нас не привык его видеть.
- Ну ладно, пусть будет по-вашему, - сказал наконец он. - Но только на одну секунду, запомните.
- Пусть хоть на одну! Спасибо, доктор! Развязывайте… - простонал Сысоев. Мы увидели: в промежутке между двумя вспышками салюта сверкнули ножницы в руках врача, белая повязка упала с глаз солдата, и он, поддерживаемый кем-то, распятием замер в проеме окна.
Сысоев молчал, но мы поняли - он счастлив, совершенно счастлив…
А доктор был неумолим. Вот он уже снова туго накручивал бинты на больные глаза.
В ту ночь я опять сидел на краю койки Сысоева. Мы говорили обо всем, что волнует солдатское сердце. О прошлом. О настоящем. И конечно - о будущем.
- А землю ковырять я все-таки буду, старик, - сказал мне вдруг Сысоев. - Хоть впотьмах, хоть как, а буду, буду! Честное слово, буду! Мы под Ельней, помню, ночью копали - ровно, как по шнуру, а на небе и звезды не было. Можно приноровиться…
- Постой, постой, почему впотьмах? Вот сделают операцию, все в полном ажуре будет. Я уверен, слышишь?
- Тебе честно сказать про "ажур" этот? - остановил меня Сысоев. - Сказать?
- Скажи, конечно.
- Салюта нашего нынче я не видел. Ни одной искорки. Понял?
― МАНУСКРИПТ ―
У меня на столе лежит толстая книга. Если вглядеться пристально, на ее уже давно потемневшей, покоробившейся от времени обложке можно прочитать… впрочем, не буду забегать вперед, расскажу все по порядку.
Саперная служба когда-то казалась мне легкой, как загородная прогулка. Это представление раз и навсегда было развеяно во время одной боевой операции, в которой мне довелось участвовать.
В начале Великой Отечественной войны нашей части, находившейся в Средней Азии недалеко от Ирана, было приказано совершить марш вдоль границы. Чтобы выполнить эту задачу, нам предстояло пройти несколько сот километров но. пустыне. И не только пройти - перебазировать боевую технику, погруженную в машины, мало приспособленные для движения по пескам.
Машины ломались, одна за другой выходили из строя, колеса их зарывались в раскаленный песок но самые оси. А тут еще ветер! Со всеми потрохами засасывало нас это чертово сопло пустыни. Но именно нам, саперам, надо было любыми средствами обеспечить благополучный переход автоколонны.
- И чтобы обязательно в срок! - закончили свое краткое напутствие представители Ставки.
Семь дней и семь ночей кувыркались мы с бархана на бархан. За это время бог успел сотворить небо и землю, а мы на той земле, как беспомощные козявки, не проползли и половины положенного пути.
Даже у всегда неунывающего, железного нашего старшины глаза ввалились и выцвели, а голос стал глухим, стариковским. Через силу, скривив рот, выдавливал он из себя нехитрые слова, призванные подбодрить изнемогших людей:
- Раз, два, взяли…
Но и это не помогло. Мне, например, даже казалось, что говорил он не "взяли", а "вязли":
- Раз, два, вязли…
Так вот и вязли мы по колено в песках, и не было видно тем пескам ни конца ни края.
- В настоящей пустыне, говорят, миражи попадаются. Хоть на горизонте нет-нет да мелькнет пальма или арычок какой, а тут и того не жди, - мрачно пошучивал кто-нибудь на привале.
- Не положено, - уже без всякой улыбки отвечал старшина.
На девятый день пути окончательно выбились из сил и люди и машины. Песок под ногами и колесами стал похожим на расплавленное стекло. Ни шагу вперед, ни шагу назад. Колонна встала…
Приуныл саперный народ, пригорюнился.
И вдруг кто-то из нас совершенно случайно обратил внимание на кусок желтого камня, торчавший из одного бархана. Пустили в ход лопаты - откопали хорошо обтесанную продолговатую каменную плиту. Рядом с ней обнаружили другую, третью, четвертую… Доложили командиру. Тот велел всем людям срочно продолжать раскопки.
- Да это же чудо, братцы! Мы тут целую автостраду построим!
Плиты двумя ровными рядами стали класть под колеса. Снова затарахтели моторы, грузовики ожили, поднялись на каменные рельсы и пошли. Машины опять становились машинами, люди - людьми.
Плиты, оставшиеся в хвосте колонны, переносили вперед, заставляя их работать снова и снова.