Этот маленький город - Юрий Авдеенко 30 стр.


4

Думы, думы…

О чем в войну может думать женщина-солдатка, кормилица детей?

"Люба, Любочка! Первая ты моя!..

Ни один же человек на этом свете не помнит и не знает, как долго у тебя не прорезались зубки. А когда в год и два месяца заблестел один, маленький и прозрачный, как одуванчик, и ты радостно и гордо показывала на него пальчиком, я плакала, плакала отчаянно, потому что у соседских детей в этом возрасте было уже по шесть крепких молочных зубов…

Потом ты заболела, коклюшем. Кто еще, кроме меня, помнит об этом? Он, вражина, не просто бил тебя, он выворачивал тебя, дочурка, наизнанку. А ты была маленькая, нежненькая. И видеть, как синеешь ты во время приступа, было больше чем пыткой.

Разве лишь отец еще помнит, как первый раз провожала я тебя в школу. Как ты вернулась после уроков, позабыв в классе свои книжки.

Только я одна знаю, что в пятнадцать лет ты поцеловалась с мальчишкой. И я отшлепала тебя. И ты обиделась. И сказала: "Мама, я не уважаю тебя". Я было вновь подняла руку, но вовремя одумалась, остановилась. Поняла, что отношусь к тебе совсем иначе, чем к Степану, не потому, что больше люблю его. Просто он маленький и кажется мне жалким.

Так неужели жалость для меня главное мерило?

Мне было жаль тебя - крохотную, беззубую. Теперь жаль Степана, а он нормальный, здоровый мальчишка. И радоваться бы этому нужно. Радоваться! Конечно, не сегодня, а до войны. Но и тогда ты заметила: "Мама, у тебя нет времени на радость".

Но ведь радость не стирка белья, для которой нужно выкраивать время".

Погруженная в полумрак столовая была пуста. Стулья сидели на столах, задрав вверх свои тонкие ножки. На маленьких ходиках, что висели справа от буфета, стрелки показывали без четверти одиннадцать.

"Буду ждать до одиннадцати", - решила Нина Андреевна.

Порученец адмирала, приезжавший в обед, сказал:

- Гавриил Васильевич велел передать, что об интересующем вас деле выяснит все сегодня к вечеру. Он просил вас обождать его, если вдруг несколько задержится.

Она услышала, как остановилась машина и дверка хлопнула сухо, точно щелчок.

Нина Андреевна пересекла зал, прошла мимо сонной сторожихи. И отворила входную дверь.

На улице было тепло. Луна раздольничала в пышных белых садах. И воздух пах остро и сладко.

Адмирал спускался по тропинке, потому что столовая была построена ниже дороги. И ступеньки к ней не пролегали, а только тропинка - в крутых и мелких камнях.

- Вы домой? - сказал адмирал.

- Я ждала, - ответила Нина Андреевна.

- Садитесь, я подвезу вас…

Жуков взял ее под локоть и повел вверх. Он чувствовал, что рука женщины дрожит.

- Не волнуйтесь, - сказал он. - Ваша дочь жива. Она в госпитале в Батуме.

- Куда ранили? - тревожно и жалобно спросила Нина Андреевна.

- Не знаю подробностей. Могу лишь сказать, что жизни ее не угрожает ничто.

Потом, когда адмирал простился с Ниной Андреевной у мрачной и по-ночному пустынной улицы Красных командиров, он подумал: "Почему я не сказал ей всю правду? Струсил?"

Он остановил машину. И пошел пешком.

Ветра не чувствовалось, но дышалось легко. Жукову захотелось взглянуть на море. Захотелось нестерпимо и трудно, как иногда хочется закурить.

Он понимал это море. Потому что долгие годы оно было для него не просто стихией, порой красивой, порой мятежной, а рабочим местом, таким же, как для крестьянина поле, а для шахтера забой. Он знал его повадки, коварные и льстивые. Он помнил о Жене Шитове. И с тревогой думал о друзьях-подводниках, которые, как когда-то Женя, и сегодня ходят к Констанце, к Мангалии, к Сулине, где двадцатиметровая изобата отходит от берега на шесть-семь миль. И немецкие транспорты используют это. И жмутся к берегу. И нашим лодкам, чтобы достать врага, приходится рисковать здорово, обнаруживая себя с головой. Потому что винты подлодки поднимают на поверхность глинистый ил. Грязный широкий шлейф волочится тогда за лодкой. И немецкие летчики видят его хорошо.

Он понимал людей, которые отдали этому морю все. Нет, не только мать способна без остатка отдать себя детям. Человек в тельняшке - он хозяин, но и пленник моря. Ибо море для него не что иное, как вера.

По-прежнему ежедневно с наступлением темноты из Туапсе в Геленджик уходили транспорты, которые конвоировали, как правило, катера МО-IV. С конвоем на флоте было трудно: три миноносца, шесть базовых тральщиков, два сторожевых корабля. И это на все побережье от Батуми до Геленджика. Выручили малыши МО-IV. Их было полных два десятка.

Вот и сейчас один из них торопливо пересекал гавань, направляясь к причалу. Прожекторы с мыса Кадош шарили над морем бледно-голубыми лучами, длинными, стройными, тающими вдали, словно апрельские сосульки. Когда же лучи касались воды, они расплывались, точно лужи.

Жуков укоризненно усмехнулся, поняв, что по-настоящему настроен сегодня на весну.

Он всегда любил раннюю весну. Весну в Одессе, когда город еще не переполнен приехавшими на лето курортниками и можно спокойно побродить по бульварам и увидеть необыкновенно голубое небо и зеленые, как мячики, прыгающие волны.

Да, ощущение весны было добрым предзнаменованием. Адмирал еще вернется в Одессу. И порукой тому этот маленький, израненный, но непокорившийся Туапсе.

Этот город стал ему дорогим, как младший ребенок. А может, правильнее сказать, как последний. Хотя в тот вечер у адмирала не было предчувствия, что это его последнее крупное дело. Он знал, что война еще будет длинная, что потребует она еще много сил и крови. Но знал он и другое: нужно отправляться к новому месту службы, нужно сдавать дела новому командиру базы. И было грустно от сознания того, что он уедет один, а люди, которых любил и которым крепко верил, пойдут другой военной дорогой, станут без него делить фронтовые радости и беды.

Он крепко верил в людей. И они верили ему. Так было в Испании, под Одессой, у Севастополя, в Туапсе. И в больших делах, и в малых он всегда чувствовал себя обязанным людям, чьи плечи держали его как земля. И, словно в подтверждение этой мысли, вспомнился Жукову эпизод конца сентября прошлой осени.

Тогда в два часа дня позвонил командир 73-го зенитного артиллерийского полка Сологуб. И сказал ни больше ни меньше:

- Товарищ командующий, рядом со мной сидит комиссар девяносто седьмой зенитной батареи Лукьянов, прибывший с первого НП. Он утверждает, что участок фронта между Садовой и Папоротным совершенно оголен. На протяжении тридцати километров нет ни одного нашего солдата.

- Передай трубку Лукьянову, - распорядился Жуков. Он хорошо знал комиссара по Одессе, дружески спросил: - Что там у тебя, Миша?

- Опасно, товарищ адмирал.

- Ишь ты! - Жуков помолчал. - Немцев не видно?

- Не видно.

- Выезжай на перекресток дорог Шаумян - Садовая - Папоротный. И жди меня. Я скоро буду.

Штаб ТОРа помещался в каменном здании с затейливыми балконами, где до революции была больница акционерного общества, а перед войной - гостиница моряков.

Машина стояла перед подъездом. Жуков, его адъютант и начальник штаба сели в машину и поехали в сторону Майкопского шоссе. Адмиралу почти ежедневно приходилось ездить этой дорогой, и он с горечью отметил, что толпа кубанских беженцев, двигающихся по шоссе, нисколько не редеет. Шли женщины, дети, старики… Изможденные, усталые, голодные…

Немецкие летчики приноровились расстреливать беззащитную колонну. И Жуков распорядился прикрывать дорогу всеми видами противовоздушной защиты, которую можно высвободить из города.

Старший политрук Лукьянов, невысокий, большеголовый, как и приказано, ждал адмирала на перекрестке. В машине комиссар рассказал подробности, о которых умолчал по телефону. Брешь в обороне обнаружил командир первого НП сержант Напсо. Каждая батарея имела три штатных НП в составе отделения, которые выставлялись за двадцать пять - тридцать километров от батареи на самолетоопасных направлениях.

Первый НП 97-й зенитной батареи был оборудован близ поселка Шаумян. И возглавлял его местный парень из седа Большое Псеушко, привыкший к горам, умевший видеть и читать их, как книгу.

Бдительность - это не только слово и не только пожелание. Бдительность - это святая святых войны. У человека, выросшего в горах, где опасности и неожиданности способны объявиться в любое время, бдительность заявляет о себе осторожностью, наблюдательностью, собранностью. Жуков знал Али Напсо еще по Одесской сержантской школе. И знал, что у парня именно такие качества.

…Офицеры вышли из машины, потому что дороги дальше не было, и полезли в гору, хватаясь за жесткий кустарник, пахнущий пылью и сухим листом, горьковато и резко. Солнце светило им в спины. Смотреть вперед было хорошо.

Напсо встретил их и доложил, как положено. Жуков пожал ому руку. Сказал:

- Значит, пусто вокруг, Али Татуович?

- Пусто, товарищ адмирал.

Сели на лошадей. И долго ехали по хребту, потом спускались в лощины, поднимались вверх по склонам… Последние сомнения отпали - примерно на протяжении тридцати километров фронта не существовало. Если бы немцы бросили в эту брешь хотя бы полк, через час бои шли бы на улицах Туапсе… Жукову стало ясно: командующий 18-й армией Камков[12] потерял связь с левым флангом и не знает действительного положения на фронте.

- Дай я тебя, брат, обниму, - сказал Жуков. И обнял сержанта Напсо.

Еще до наступления сумерек в район бреши были выдвинуты 396-й батальон, 83-я и 255-я бригады морской пехоты. Для усиления их огневой мощи со станции Шепси прибыла 16-я железнодорожная морская батарея.

5

В конце апреля погода внезапно испортилась. Дождь дробно стучал по юным листьям, морщинистым камням и новенькой крыше дома Мартынюков. Цветы сирени, росшие на высоких зеленых кустах, освежели под дождем, и в саду очень приятно пахло.

Они давно не видели такого стойкого проливного дождя. Он буйствовал и ночь, и день, и вторую ночь, и второй день. А все обносились за войну. И с обувью было особенно плохо. Жора клеил галоши Нине Андреевне, Степану и Нюре; но, может, клей был плохой, может, бывшему шоферу, который уже больше недели жил у Мартынюков, не хватало умения - только все равно женщины возвращались вечерами с мокрыми ногами.

Ботинки Степана тоже дышали на ладан. И если в сухую погоду в них еще позволительно было походить по двору, то в мокроту они расползлись бы сразу, словно промокашка. Спасибо солдатские сапоги - подарок Иноземцева и Журавлева, - не будь их, Степке только бы и оставалось, что сидеть днями у окна, глядя на склон горы, грязно-серый, точно шкура линявшего шакала.

Шакалы приходили, едва наступали сумерки. Зима подтянула им животы. И они приходили к самым домам. И выли требовательно и нахально…

Нине Андреевне поручили сделать доклад для сотрудников по случаю Первого мая. Она никогда раньше не делала докладов и не знала, как приступить к делу, с чего начать.

Вечером Нина Андреевна, Степка, Нюра, Жора сидели вокруг стола в тети Лялиной квартире. Перед матерью лежал лист желтоватой оберточной бумаги. В руке она держала карандаш.

Жора предложил:

- Начать лучше всего с переломного момента в боях за Туапсе. Прямо так и записать. Двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции и выступление Верховного Главнокомандующего товарища Сталина вдохновили советских людей на новые боевые подвиги.

- Хорошо, - сказала Нюра.

- Я первым докладчиком в гараже слыл, - ответил бывший шофер и продолжал: - Двадцать шестого ноября сорок второго года войска Черноморской группы перешли в наступление и двадцатого декабря окружили и полностью разгромили немцев на горе Семашхо.

- А может, не полностью? - с сомнением спросила Нина Андреевна.

- Кашу маслом не испортишь, - махнул рукой Жора.

- Мама, - сказал Степка. - Нужно подробнее остановиться на ноябрьских праздниках. Сравнить, как тогда было и как сейчас.

Степка хорошо помнил тот холодный осенний день…

В городе вывесили флаги. Их прикрепили через каждые сто метров на стенах уцелевших домов и на стенах, за которыми домов больше не было.

Ветер трепыхал полотнища. Они то вертелись, то вздрагивали, то громко хлопали. И беспокойством своим, и яркостью оживляли улицы. Так их могли еще оживить только дети.

Ломоть оштукатуренной стены, почтовый ящик с тусклым латунным гербом. И яркий красный флаг… Это нельзя представить. Это нужно повидать. Очутиться в той обстановке, пережить ночные тревоги, дневные налеты…

7 ноября 1942 года немцы бомбили город жестоко.

Эти дни Мартынюки снова провели на Пасеке. Едва вышли на окраину Краянска, ступая в гору по узкой глиняной канавке, поравнялись с первым домом, возле которого тоскливо блеяла коза цвета облущенных подсолнухов, как над городом взвыли сирены. Море под низкими тучами было пасмурным, и волны круто наваливались на мол, выплевывали брызги. Белые, без всяких солнечных бликов…

Самолеты легли, как буквы. Маленькие черные буквы на блеклом небе. Они появились одновременно с пяти сторон. Зловещая звезда выросла над городом. И концы ее явственно сближались. Монотонный, въедливый гул усиливался с каждой секундой. И самолеты больше не походили на буквы. Обыкновенные самолеты с черными крестами на крыльях, нормальные, непохожие ни на коршунов, ни на акул.

Белые одуванчики - зенитные снаряды разрывались очень красиво - покачивались в воздухе. Но самолеты не меняли курса.

Любаша тогда насчитала их сто пять.

Потом один самолет внезапно разломился на части. Два других, размалеванных пламенем, быстро падали в сторону.

Подняв фонтаны брызг, рухнул в море четвертый…

Хрипела, запутавшись в петле, коза цвета облущенных подсолнухов. Степка подпрыгивал от радости…

Мать ответила:

- Про праздники - это ты хорошо, сынок, вспомнил.

- Нужно бы сравнить Туапсе с крепостью, - сказал Степка. - Правда, вокруг крепости должны быть стены. Так полагалось в древние времена. Но и здесь горы и люди. Всех назвать надо бы, да как это сделаешь. Тогда хоть девчонок - радистку Галю, Любашу…

Когда Степка сказал про Любашу, слеза, точно капля дождя, шлепнулась на листок, который лежал перед матерью. И бывший шофер Жора укоризненно посмотрел на парня, а стоявшая за спиной Нины Андреевны Нюра приставила указательный палец ко лбу и многозначительна им повертела. В комнате установилась грустная, кладбищенская тишина.

- Может, не выдержала ран доченька, - сказала Нина Андреевна. - Может, и живой ее давно нет. Ведь ни одного письма не прислала…

Никто не поднимал глаз. Все молчали.

Но хоронили Любашу они слишком рано…

Любаша вернулась на следующий день, когда дождь перестал и солнце растопырило глаза и, казалось, не могло наглядеться на землю. Было еще скользко. И глина, и листья, и камни блестели водой. А Любаша совсем неумело ходила на костылях. Но Степка узнал ее, едва она появилась под горой. Сердце раньше, чем голова, поняло, что случилось. И сжалось в комочек. Может, захотело остановиться. Степка побежал вниз быстро, подгоняемый страхом. И встреча их была нерадостной. Скулила дворняга Талка. Степка шмыгнул носом. А Любаша смотрела на брата смущенно и жалостливо. Она была в темно-синей юбке, в таком же красивом кителе. Справа на груди у нее светлел, переливаясь золотом, орден Отечественной войны.

- На вокзал нужно сходить, - как-то очень обыкновенно, очень буднично сказала Любаша. - Чемодан там в камере хранения.

- Хорошо, - сказал Степка. - Потом сбегаю.

- Конечно, потом, - сказала Любаша. - Гору как размыло.

- Двое суток дождь лил словно из ведра.

- Двое суток - немного, осенью неделями льет. - Опираясь на костыли, она тяжело ступила в гору, не оборачиваясь, спросила: - Как вы тут?

- А что с нами станет? Дом ремонтируем. Шофер Жора у нас живет.

- Рука у него в порядке?

- Нет, усохла.

- А меня вот тоже… Видишь?

- Вижу.

- Потому и не писала.

- Зря…

- Знаю, что зря.

- Мать плакала. Все похоронную ждала.

- Лучше бы похоронная…

- Это только кажется… Главное - жива. И лицо цело. Ведь ты красивая…

- Отец пишет?

- Да. Ранен был. Теперь снова воюет.

- А про Сараеву?

- Ни слова… Пишет: люблю, ждите, жив буду - вернусь.

Степка прибавил шаг. И шел теперь рядом с Любашей, потому что не мог идти сзади: ему тяжело было видеть, как она опирается на свои костыли, как они вязнут в глине, как от напряжения потеют ее пальцы, сжимающие ручки костылей. Лицо сестры тоже вспотело. И дышала она глубоко.

- Я… не… подозревала, что у нас такая крутая… гора.

- Давай отдохнем, - сказал брат. Ему не нравилось, как дышит Люба.

Она остановилась. Посмотрела благодарно.

- Вот платок, - сказал он.

- У меня есть, - смутилась она.

Раньше Степка никогда не видел свою сестру смущенной. И, возможно, поэтому ему вдруг почудилось, что это не Любаша, что это вообще не явь, а сон. Цветной сон! Стоит лишь пошевелиться, и он проснется на своей койке в увидит затверделые пятки бывшего шофера Жоры, который спит в той же комнате, что и Степка, на полу возле пианино.

Она высвободила руку, но костыль по-прежнему оставался под мышкой и мешал ей нащупать карман.

Степка сказал:

- Платок совсем чистый. Мать дала мне сегодня утром. Я даже не разворачивал его…

- Хорошо, - согласилась Любаша. И опять схватилась за ручку костыля.

Брат сам вытер ей лицо.

Она сказала:

- Я еще как маленький ребенок. Но я привыкну. И выучусь всему.

- Конечно, - сказал он. - Ты всегда была способным ребенком.

И Любаша засмеялась хорошо и просто.

Жора чинил стену. Он был без гимнастерки, майка вправлена в галифе. Услышав голоса, Жора повернулся, увидел Любашу и все понял. Он положил молоток на табуретку, подошел к калитке. Степа и Любаша остановились. И Жора теперь хорошо видел ее костыли, а она - его изуродованную руку.

Любаша, конечно, не любила Жору. Он ей никогда не нравился. Думается, поэтому она без всякой неловкости сказала:

- Здравствуй, Жора!

А Жора…

Несколько дней назад он говорил за ужином:

- Мне Люба с первого взгляда, можно сказать, по сердцу пришлась. И было в моей душе затаенное желание жениться на ней. Стали бы мы тогда с тобой родственниками. Точно, Степка.

- Чужой ворох ворошить, только глаза порошить, - ответил Степка пословицей из лексикона бабки Кочанихи.

И вот Жора увидел Любашу на костылях. И стушевался, и побледнел, будто бы с перепугу. Не ответил на Любашино "здравствуй". А забормотал:

- Надо же так!.. Где это тебя?

- Там… - неопределенно ответила Любаша.

- Война не для женщин, - убежденно сказал Жора.

- Устаревшее суждение, - ответила Любаша. - Теперь война для всех.

Назад Дальше