Рыцарь ночного образа - Уильямс Теннесси "Tennessee Williams" 13 стр.


* * *

Не осознавая сначала, что же такое было в комнате, что в ней давно отсутствовало, и чье отсутствие (я не имею в виду Чарли) очень меня тревожило, я сидел перед BON AMI, сжав карандаш, и всматривался, вслушивался, напряженный, как старый, согнутый от старости крестьянин в далекой воюющей стране мог бы всматриваться и вслушиваться в небеса, чтобы услышать или увидеть приближающиеся самолеты врага. Я не верю, что я знал - с самого начала - был ли это звук или вид чего-то, что перестало присутствовать в прямоугольнике с крючками в моей жизни. Я был, конечно, ошарашен - даже больше, чем когда сидел в напряженной тишине (исключительно моей собственной) палаты для буйных на острове на Ист-ривер.

(Простите за эти каракули, мои руки трясутся, мысли сбиваются, когда я пытаюсь писать маленькими, но читаемыми буковками на прачечной картонке номер два.)

Исчез постоянный до этого времени звук одноногого будильника, убранного мною в самый дальний угол прямоугольника, но который, хоть и приглушенный расстоянием, я слышал, и который напоминал мне о его существовании. Да. Он - он исчез, начисто, и то, что я этой ночью просто не завел его, не улучшило предзнаменования его внезапного молчания. Я почувствовал себя, как должен чувствовать себя старик, который всю свою жизнь - или большую ее часть - прожил у горного водопада, и который в один прекрасный день (или ночь), едва очнувшись ото сна, нежно баюкавшего его в этот час, вдруг обнаружил, что этот вечный шум водопада прекратился - без предупреждения.

Часо-биение, сердцебиение: ты не хочешь их слышать, но всегда веришь, что они с тобой, потому что если остановятся они, не будет тебя.

Остановка, остановка - кто же ее хочет, даже если речь идет о старой пародии на часы и о сердце, изношенном к тридцати годам.

Теперь не будет другого способа узнавать, еще ночь или уже утро - только периодически посещать поле битвы котов и крыс на пустом этаже склада.

После того, как мне стало ясно, что тиканье будильника исчезло, я сходил еще раз в эту безлюдную пустыню, увидел через окна, что время и на самом деле приближается к утру - хотя и тусклому из-за грязи на окнах и речного тумана. Я простоял там, парализованный тяжелой утратой, пока не принял эти совершенно новые условия жизни.

А потом я чихнул - раз, другой, третий - подряд. Я коснулся лба, почувствовал, что он горит, как горит и все тело, и прошептал себе: "Мне не пережить".

(Я не буду перечитывать этот кусок, потому что на нем лежит смущающий меня отпечаток жалости к себе - наиболее презренной из сохранившихся эмоций человечества, и от чтения я могу умереть на картонке номер два, как умер на ней мой будильник.)

Потом, потом, потом.

Сзади я услышал звуки - не будильника, не мои, в прямоугольнике с крючками, и я повернулся к нему, и пошел по направлению к узкой щели фанерной перегородки, которая пропустит тебя, если ты худой.

И там был Чарли - вернувшийся после своей ночной экскурсии, не поздоровавшийся со мной, а уставившийся вниз на мои армейские ботинки, которые он в этот момент расшнуровывал.

Тишину нарушил я.

- Чарли, я думал, что умру.

- А сам работаешь за BON AMI.

- А что мне еще делать?

- И я пришел к определенным выводам.

- Например?

- Узнал тебя.

- Лучше раньше, чем никогда.

- Наконец-то я знаю тебя, Чарли.

- Молодец, старик. Теперь можешь спокойно выйти, посмотреть на зеленый свет у Дейзи-дока и сдохнуть от тоски.

- Это не правда, как сказали Скотт и Джек Клейтон.

- Тогда иди и катайся на коньках, я устал как собака и хочу спать.

- Один.

- Надеюсь.

Сейчас он лениво, как стриптизер, снимал с себя одежду, инстинктивно провоцируя меня даже сейчас, но провокация была не такая, к какой я привык при его раздевании.

На сознательном уровне это не было ни отвращением, ни ненавистью, но из этого могло вырасти что-то, от чего толстый лед треснул бы легче, чем оливка без косточки, проткнутая зубочисткой.

Я смотрел, как он медленно разделся догола и юркнул в постель, потом он заговорил, и то, что он сказал, показалось мне пересказом чужих мыслей:

- Неверность - изобретение не нашего времени.

Он имел в виду, что я любил фигуриста тринадцать лет до того, как он, Чарли, вошел в мою жизнь - через неделю после того, как фигурист навсегда разбился о проклятый лед, и навсегда ушел в безмолвный ледяной мир, где не катаются на коньках, из-за случайной или намеренной передозировки, называйте это, как хотите, я не знаю - все, что я знаю, что у него чередовались взлеты и падения, и постоянной оставалась только красота. Я не имею в виду себя…

* * *

- Ну, Чарли, рассказывай, что было, как все прошло?

- Так лучше не начинай.

- Как так?

- Вопросы, допросы - мне этого не надо.

- Я знаю, что тебе этого не надо, но подозреваю, что тебе хочется кое-что мне рассказать.

- Ничего мне не хочется, но я расскажу. После того, что было у Моизи, Большой Лот сказал, что ты остаешься у нее, и еще сказал: "Поехали в "Фактори"", и мы поехали, и там был ЛаЛанга. Он был там, и между нами случилось это. Ты знаешь, я и Большой Лот убежали оттуда с бутылкой красного французского, по дороге в "Фактори" мы его выпили, и я увидел ЛаЛангу как живую поэму, и я знал, что он живая поэма, и я знал, что то, что он вставил в мое тело, тоже было поэмой, вот!

- Ах, так!

- Да!

Я знал, что потерял Чарли, что он ушел к живым поэмам живых поэтов, а то, что я считал поэмой между нами, сейчас угасало, как теплый ароматный огарок вчера вечером у Моизи.

Разве не всегда так - и у голубых, и у натуралов?

Мой ответ - всегда. Просто иногда, прежде чем уйти в вечное безмолвие, фигурист катается дольше.

- Уходишь?

- Да. Прощай. Чарли.

- И куда это ты идешь в такое время?

- Возвращаюсь к Моизи.

- Не думаю, что застанешь ее.

- С чего ты взял?

- Убежавшие с этого "приема" говорили, что когда свеча догорела, там начался разгул. Чуть не насмерть затоптали беременную девушку, кто-то вызвал полицию, Моизи заперла двери, и Большой Лот сказал, что она ни за что не отопрет до тех пор, пока великий рыжебородый отец из Саут-Оринджа не получит послания и не придет сломать двери.

- Прощай, - сказал я снова. На этот раз с легким сучьим оттенком, которого нельзя избежать, когда прощаются друг с другом бывшие любовники. И добавил:

- Берегись внезапного метро, вот и все, Чарли.

- Чего?

(Сказано небрежно.)

- Прощай.

- Так ты на самом деле возвращаешься к Моизи?

- Естественно.

- Почему?

- Хорошо, скажу. Если я лягу с тобой, то оскверню поэму ЛаЛанги, а я этого не хочу.

- Я бы и не разрешил тебе это сделать.

- Не надо, я и так уйду. Прощай.

- Ты мне говоришь "прощай", а не "спокойной ночи"?

- Правильно.

- Почему?

Я не отвечал, пока не надел армейскую куртку и шарф, которые он сбросил, а когда шел к двери, снял фотографию фигуриста с крючка на грязной стене и сказал Чарли:

- Я иду к Моизи, и хотя это случилось раньше, чем я хотел, и еще раньше, чем меня там ожидали, все равно это будет лучше, чем -…

Я пошел к двери, и Чарли заметил:

- Это было незаконченное предложение, но из чего еще сделана наша жизнь?

- В Эфиопии кочевые племена, живущие за счет скотоводства, потеряли девяносто восемь процентов своего скота из-за великой засухи, и я сегодня видел снимок: грифы сидят на телеграфных столбах вдоль дороги к морю, ожидая, когда кто-нибудь там появится.

- Да, это тоже жизнь, - сказал Чарли, все еще небрежным тоном.

И вот последняя дверь между нами почти закрылась, и он добавил еще вот что:

- Фигнер сказала, что она убила бы Моизи.

- Я так не думаю, Чарли.

Но я несколько лишних мгновений поколебался у дверей.

- С чего это у Фигнер возникло такое желание?

- У них это уже давно, - ответил Чарли, равнодушно зевнув и даже не повернувшись, чтобы взглянуть на меня, когда я промедлил еще одно мгновение.

- Да, я знаю, что злоба Фигнер практически неисчерпаема, как и то распутство, которое ты принимаешь за любовную жизнь.

- Как это, мальчик мой?

Тут он повернулся, чтобы посмотреть на меня, и я бы не поверил, что он может смотреть на меня столь безразлично - ведь я знал (или воображал, что знал его) в течение двух лет. Это то, что надо отряхнуть со своих ног и ни в коем случае не забирать с собой из нашей импровизированной прямоугольной секции второго этажа заброшенного склада у доков - нет, это я с собой не возьму, в отличие от фотографии любовника, которую я снял со стены.

Казалось, что он сейчас смотрит на меня с настоящим презрением - нет, это было невозможно, это не могло быть частью мира рассудка, и все же это было - холодный нож его взгляда, брошенный в меня, пока я ждал.

- Едва ли ты веришь, ты вообще едва ли во что-нибудь веришь, что существа вроде тебя и Моизи могут выжить без средств. Вы что - растения с воздушными корнями, а здесь что - тропики? Ты что, жалкий сукин сын, не понимаешь, что тебе с твоим гриппом не выжить ни у Моизи, ни на улицах этого города? Моизи - с помощью Фигнер - дошла до ручки, она знает, что с нею все кончено, но ты, ты, дядя, думаешь, что этой старой фотки негритоса, которую ты, слава Богу, забираешь с собой, и твоих сумасшедших бумажек тебе хватит, чтобы выжить? Нет, дядя, правда не имеет ничего общего с тем, чего ты ждешь.

- Чарли, самое плохое в тебе то, что ты считаешь, что правда - это ничто.

Я вернулся в комнату, так сильно хлопнув дверью, что она упала на лестничную площадку.

- Не подходи ко мне!

- Успокойся, ближе, чем сейчас, я к тебе уже никогда не подойду, но я хочу тебе кое-что сказать. Я люблю ЛаЛангу как поэта, но ты не выучил ни одной его поэмы от того, что он выпустил порцию своей спермы в твой зад, который, кстати, не всегда останется филейной частью благородного оленя, малыш, нет - ты вскоре поймешь, что подставлять свою задницу поэту - не значит принять от него толику его таланта, этого никогда не будет, и это та правда, которая кое-что да значит, вопреки твоему юношескому мнению, которое и не созреет, а просто завянет вместе с тобой - вы с Фигнер можете думать, что у вас хватит силы своей фальшивостью и злобой лишить листвы весь мир, но нет, это мир лишит вас листвы, потому что твои глаза, их взгляд - как шипение Фигнер, и ты знаешь, почему она так поступила у Моизи - потому что Тони Смит делал доклад о работах Моизи, и ни о какой Фигнер он знать ничего не знает, и Фигнер по природе так переполнена ненавистью, и она отдаст себе отчет своим высохшим сердцем - шипящим центром ее существа, которое нельзя назвать сердцем, если живешь в мире рассудка или вне его, что она только жалкая подражательница Моизи и никогда до нее не дотянется, и жить она всегда будет только на побочные доходы от газетных иллюстраций по части дешевой женской одежды, и ничто не поможет ей продвинуться в том, что она называет - по наглости - своим творческим призванием - призванием, в которое она сама не верит, а что касается ее шипения у Моизи, могу тебя заверить, пидор несчастный, что Моизи его даже не слышала и внимания не обратила, и еще могу тебя заверить что шипение змеи по имени Фигнер никогда еще никого не убивало и не убьет, даже если его услышать и обратить на него внимание.

- Посмотри, - сказал Чарли, - ты снес дверь, и это единственный действенный жест за всю твою жизнь, которая уже закончилась. А теперь уноси свою старую задницу через то пространство, где эта дверь висела, уйди из моей жизни к призраку Моизи, и как можно быстрее. Господи, да разве могут два человека так походить друг на друга? Я принадлежу ЛаЛанге, завтра позирую Анди, и Большой Лот говорит, что когда ты уйдешь с моего пути, меня ничто не остановит!

Конечно, эти слова звучали, как пожарный набат, как полицейские сирены ада, когда я, шатаясь, спускался по лестнице и выходил в почти непроглядную метель улицы, думая, а не закрыла ли Моизи и вправду свою дверь для мира рассудка окончательно и бесповоротно, и услышит ли она, обратит ли внимание на мой стук и крики у этой двери.

А потом до меня дошло, что я и сам не принадлежу миру рассудка, который, как она объявила, потерял свою устойчивость для нее, и потому думать, услышит ли она меня и обратит ли на меня внимание - все равно, что начать сомневаться, существует ли Бог (все равно - абстракция или личность), и остаться непоколебимо верующим.

Метель немного утихла, и я, бездумно и спокойно, отправился по Одиннадцатой на восток в направлении Бликер, держа над своей головой, как крест, фотографию, снятую со стены прямоугольника.

А что касается всех замерзших вод земли, то мне нужна была только канава, над которой в сумерках наклонился мальчик, чтобы опустить в нее бумажный кораблик - хрупкий, как майская бабочка, и если вода в канаве замерзла, приношу мои извинения Рембо за эти навязчивые образы льда.

III

Этот последний преследующий меня образ, позаимствованный мною из "Пьяного корабля" Рембо, только что рассыпался из-за инцидента, неслыханно грубого и злобного, как удар кнутом. Я бы предпочел опустить его, но раз уж он произошел, мне придется рассказать о нем и внести в мой рассказ то печальное настроение, которое могло бы служить концовкой пьесы с атмосферой или пригодилось бы для композиции хорошо темперированного клавира.

Я не люблю театр, потому что не люблю занавесов: они всегда кажутся немного искусственными, а я не люблю ничего искусственного. Думаю, это отвращение к завершению - еще один серьезный недостаток моей концепции творческой работы. Если Моизи завершает свой холст, то это действительно завершенный холст, вплоть до едва различимой "М" ее подписи, которая так хорошо вписана в живопись, словно является ее частью. Она верит в занавесы, в завершенность, и она достигает ее, этой завершенности, как если бы у нее с самого начала было чутье на совершенство, видимое только ею одной, - идеальность отделки, которой всегда так не хватает мне в "голубых сойках" моей жизни.

Конечно, она визионерша, провидица, она работает в состоянии транса, и его нельзя прерывать, не вызвав шоковых последствий для нее и для той строго упорядоченной анархии, в которой она живет. Неправильная формулировка. Получается что-то больше похожее на афоризм, чем на голую правду. Это вид волшебства, в которое я, кажется, не посвящен, и когда я пытаюсь обсуждать его, то прибегаю к фальшивым словам типа "строго упорядоченная анархия" - фраза, не выдерживающая ни малейшего испытания. "Дерьмо", - сказал бы Лэнс. Моизи бы не сказала ничего, но, наверное, чем-нибудь бросила бы в меня. Или с ней бы случился припадок - с ней так бывает, когда во время транса ей начинает мешать что-то или кто-то, чужие в ее "комнате", я ставлю слово "комната" в кавычки, потому что его значение шире, чем просто комната - это ее мир и жизнь.

Раньше только Лэнсу, а потом Лэнсу и мне, дозволялось видеть ее за работой.

- Это деревянная ложечка, милый.

И она с вызывающей улыбкой, которую Лэнс понимал, но мне не объяснял, показывала на грязноватую палочку, какой доктора прижимают язык.

Очевидно, что когда она работала в привычных для нее условиях, с ней ничего подобного не происходило: это только доказывает, что ей нравилось присутствие Лэнса, а позже - Лэнса и меня, когда она писала, хотя при этом всегда существовала возможность, что даже знакомые и любимые люди могут помешать сильному внутреннему течению процесса ее рисования. Это понятно мне, как образ. Ее работа над холстом была неудержимым потоком к завершению, к завершенности, как горный ручей бежит к водоему, в который он стремится; водопад, что впадает в состояния покоя, как седьмой день творения, Лэнс сказал бы "дерьмо" и на это тоже, а я скоро научился ничего не спрашивать или не замечать то место, где в нижнем правом углу холста ее заглавное "М" выписывалось таким образом, что казалось неотъемлемой его частью с самого начала.

Я могу позже вернуться к этой почти поучительной истории о Моизи за работой, но я упомянул случай, который произошел, когда я шел своим сумасшедшим путем от Западной Одиннадцатой на Бликер-стрит.

И все-таки, вот так, прямо, перейти к этому брутальному случаю было бы слишком резко. Я чувствую, что еще недостаточно рассказал вам о комнате Моизи, какой она была, когда меня и Лэнса пускали туда каждый вечер, если Лэнс не был на гастролях со своим ледовым шоу.

Почти с самого начала моего знакомства с Моизи я держал "голубую сойку" на ее квартире на Бликер-стрит, обычно даже пару, и содержание этих "голубых соек" практически целиком составляют записи произнесенных ею вслух видений, обычно, когда она держала кисточку или палец с краской перед холстом. Мне кажется, она не помнила, что говорила, потому что всегда замирала, когда эти видения озвучивались моим голосом, или, реже, голосом Лэнса - когда Лэнс еще был со мной.

В те старые добрые времена Лэнс был гораздо порядочнее, чем я, когда она заговаривала во время рисования. Он обычно старался стать тихим и незаметным, разувался, чтобы его шаги по скрипучему полу меньше ей мешали, и если я собирался произнести какой-нибудь комментарий или задать вопрос, он большей частью закрывал мне рот ладонью и делал предупреждающий жест в сторону Моизи.

- Что, что, что? - вскрикивала она, освобождаясь от чар.

- Ничего, милая, rien de tout, ma chere! - шептал Лэнс, и она снова погружалась в свои грезы перед "тайной", как она называла каждый неоконченный холст.

Я как раз думал об этих "голубых сойках", которые хранил у Моизи, приближаясь к ее ателье на Бликер-стрит сквозь туман зимнего утра, когда туман неожиданно разрезал свет фар патрульного автомобиля.

Нет нужды говорить, что я не испытывал ни малейшего чувства приязни к полицейским автомобилям - особенно, когда я один на улице в такой безлюдный час.

Я сделал вид, что не замечаю автомобиля, медленно катившегося сзади меня, пока из машины не прокричал мне угрожающий голос этакого супермена:

- Эй, там, брось то, что держишь, лицом к стене, упрись руками.

- Это вы мне?

- Я сказал, брось, что держишь, и…

- Это всего лишь фотография в рамке под стеклом. - Я все еще продолжал держать ее над моей головой.

Я ее, конечно, не бросил, а тихонечко опустил. Быстрые и лихорадочные образы, носившиеся в моей голове, тут же родили аналогию между медленным жестом опускания фото Лэнса из положения над моей головой в положение перед моим лицом и движениями священника, держащего во время евхаристии чашу с вином, и эта аналогия вызвала у меня нечто среднее между смехом и вздохом. Я не слышал, открылась или захлопнулась дверь машины, не слышал тяжелых шагов полицейского, но снова вздохнул, на этот раз без смеха, когда фото вырвали у меня из рук.

- Тут фотка голого мужика.

- Это не фотография голого мужчины, это фотография звезды фигурного катания в трико.

- Еще один извращенец. Поставь его к стенке.

Назад Дальше