Меня грубо повернули лицом к угловому зданию, толкнули к нему, и руки начали меня обыскивать. Мой жар преувеличил их размер и брутальность. Мне стыдно признаться, но грубое обращение было мне почти приятно - думаю, оно напоминало мне грубый иногда подход Лэнса к любовным играм, если я слишком долго, по его мнению, засиживался с "голубой сойкой".
- Что с тобой за бумаги?
- Литературные труды, которые я…
- Двигайся в машину.
И тут я почувствовал, как что-то твердое и холодное обернулось вокруг моих щиколоток, стянув их вместе.
Мне на щиколотки наручники - и двигаться!?
- Как и куда?
- Отвезем тебя на станцию.
- На Центральную или на Пенсильванию? - истерически засмеялся я.
- Хитрую жопу любят, только когда ебут.
Он снова повернул меня и толчком швырнул на решетку.
- Вы мне чуть руку не сломали!
- Я тебе, хуесосу, все кости переломаю, если ты у меня не запрыгаешь как жаба, ха-ха, давай прыгай или ползи, но чтоб быстро!
Посмотрев вверх, я увидел, что его лица почти не видно из-за зимнего предутреннего тумана, и подумал, что моего лица точно так же не видно ему.
- А я думал, вы к несовершеннолетним никогда не пристаете без причины.
Особого впечатления это не произвело, а я получил удар по заду.
Я знаю, в это трудно поверить, но можно прожить полжизни в этом городе и ни разу не попасть в подобного рода инцидент - без провокации, без вызывающего поведения на публике.
- Я не собираюсь прыгать и не собираюсь ползти, а если бы вы работали как следует, актрисе Инвикте не пришлось бы пугать одного мордоворота вон там, на Западной Одиннадцатой.
- Врежь ему, - сказал полицейский в машине.
Удар повторился, на этот раз сильнее.
- Хе-хе-хе!
Это был гортанный смех нью-йоркского темного белого, который живо заставил меня вспомнить все неопознанные тела, молодые и старые, раздетые и расчлененные, обнаруженные на пустырях и в мусорных баках или сброшенные с мостов во всех пяти буйных частях нашего города.
- Господи, Господи, - сказал я, плашмя падая на мостовую.
Именно в этот момент высокая худая фигура вынырнула из тумана на Бликер-стрит, и это была Моизи, все еще в своем прозрачном одеянии.
- Дикари, что вы делаете с моим братом? - потребовала она ответа голосом таких вокальных данных, каких я в ней и не подозревал.
Второй полицейский выскочил из автомобиля и подошел к призрачной фигуре.
- Что вы такое?
- Я еще "кто", а не "что". А вы - две обезьяны на общественной службе, тогда как я не просто член этого общества, а человек с высочайшими связями.
Через улицу осветилось окно; показалось лицо пожилой женщины.
- Леди, леди, - позвал я, но ответом были закрывшееся окно и выключенный свет.
Полицейские взглянули друг на друга. Один кивнул, другой покачал головой.
Тот, кто кивнул, заговорил насмешливо-вежливым голосом:
- Как вы и ваш братец относитесь к небольшой поездке тут неподалеку, мисс?
- Моизи, из окна выглядывала свидетельница.
- Нет никакой необходимости, - сказала Моизи, - я позвонила в Центральное Управление полиции, прежде чем вышла из дома.
Копы пошептались немного, потом один из них громко сказал:
- Завязываем дурачиться с этой парочкой.
Один полицейский освободил мои щиколотки, а второй в это время пытался продемонстрировать Моизи свое либидо.
Я услышал громкий звук пощечины.
- Сопротивляюсь. Непристойностям.
- Черт, уже утро, поехали.
Хлопанье дверей, рев заводящегося мотора.
Мы остались на углу одни.
- Господи Боже.
- Что?
- Я потерял портрет Лэнса.
- У меня есть его копии.
Она собрала мое литературное богатство, разбросанное полицейскими по улице.
- Откуда ты узнала, что здесь происходит, Моизи?
- Таинственно, но просто.
(Может, позже она объяснит.)
IV
Отсутствие и часов, и будильника не устраняет моего беспокойства по поводу хода времени: скорее, оно усиливает его. Зимний свет, пропускаемый большим окном в черной стене - единственный здесь хранитель времени, и у Моизи я ловлю себя на том, что снова и снова смотрю на него, чтобы понять, который час, но окно сплошь покрыто изморозью, и свою функцию хранителя времени выполняет из рук вон плохо. Почему оно так замерзло, я не знаю - у Моизи нет никакого отопления, кроме моего жара, моего страха и ее спокойного живого присутствия.
Я боюсь, несмотря на буддистский покой Моизи. Я еще не примирился с уходом из существования - даже вместе с ней. Я пытаюсь завязать разговор, но ее ответы или неслышны, или односложны. Я знаю, что она предпочитает мое присутствие полному одиночеству за пределами мира рассудка (или безрассудства), но помалкивает, не находясь в состоянии ступора, а как будто ожидая приговора да или нет, и не хочет, чтобы мои попытки вовлечь ее в разговор отвлекли ее от этого пассивного ожидания. Она сидит на краешке кровати, как могло бы сидеть женское божество, и даже не глядит на замерзшее окно, совершенно не разделяя моего беспокойства по поводу хода времени.
Лэнс посоветовал бы мне заткнуться, но так как Лэнса давно уже нет - ни в этой комнате, ни в какой другой, его замечаний тоже давно уже нет, и я продолжаю выманивать Моизи из ее холодной тишины.
- Моизи?
- Да? Что на этот раз?
- Ты не поговоришь со мной? Мы сидим с тобой, как сидят чужие в зале ожидания на вокзале.
- А разве не так же сидят все, кто сидит все равно где и все равно с кем?
- Нет. Так никогда не бывало, когда Лэнс…
- Когда Лэнс, когда Лэнс, это как во времена рыцарей - так далеко от современной жизни.
- Я знаю, но я надеялся, что когда ты снова пустишь меня в свою комнату, мы будем хоть немного общаться - хотя бы знаками или взглядами, но ты сидишь, полностью погруженная в свои мысли, ты далека, как Гималаи для путешественника без паспорта или без средств передвижения.
- Хорошо, я прерву свое молчание и скажу тебе кое-что. В твоем характере после ухода Лэнса и появления твоего шныряющего кругом конского хвоста появилось что-то дешевое, такое немного уцененное. Должна тебе сказать, что у вас, писателей, людей с литературного факультета, слова, фразы, слоганы, лозунги замещают простые истинные чувства. Вставите пару слов в нужное, как, вам кажется, место, и уже считаете себя свободными от настоящих переживаний.
(До этого взрыва ее эмоций я не осознавал, что Моизи в своем импровизированном прозрачном платье не обнаруживала никаких телесных проявлений или умственного оживления, как будто у нее отсутствовали все признаки жизни: она дышала без звуков или видимых движений груди, а если ее веки трепетали, то незаметно. Теперь я понял, что мои чувства по сравнению с бурей ее эмоций могли показаться абсолютным спокойствием.)
- Это совсем на тебя не похоже.
Ее ответом был вульгаризм, который она никогда до этого не использовала, по крайней мере, при мне. Вульгаризмы как в словах, так и в действиях, казалось, находились за пределами сферы ее компетенции, они, казалось, принадлежали миру за дверью на Бликер-стрит, несмотря на признания, сделанные предыдущим вечером, по поводу "противоестественных отношений" с патроном "восьмидесяти семи лет в Белвью".
- Ебать вас, писак, в рот.
- Почему?
- Вы хоть когда-нибудь сбрасываете свои шкуры, свою крокодилову кожу, чтобы можно было увидеть вас самих, а не ваши умничанья: бла-бла-бла? Вы не видите жизни из-за ваших жизней, воняющих до небес. Можешь записать это в свою "голубую сойку".
- Моизи, я тебя не узнаю.
- Ты думал, я вся такая сложная, а я обыкновенный дикарь. Ты говоришь, я думаю - я ничего не думаю. Думать - значит размышлять, бороться с какими-то проблемами, а я этого не делаю. Что я делаю - так это рефлектирую, а рефлектировать - это знать то, что не содержит проблем, потому не имеет и решений - никаких - а только набор условий, нарушить которые может только время и смерть - окончательный предел времени, и не используй слово "семантика", не бросай в меня это ебаное слово, а то я буду знать, что ты похож на того ужасного рыжебородого профессора из Нью-Йоркского университета, который даже Мэри Маккарти уронил, как раскаленный камень.
- По крайней мере, я буду знать предмет твоих рефлексий.
- Знать-то ты будешь, но, думаю, пожалеешь об этом. Я размышляла о том, что в этом городе старые карги встречаются на каждом шагу.
Вот так.
Моя природная хитрость подсказывала мне не заметить слово "карги", а что касается ее рефлектирования по поводу того, что их в городе огромное количество, то это было очень любопытно, потому что хотя сама Моизи была вне времени, назвать старой ее было никак нельзя.
- Что такое "карги", Моизи?
- Посмотри в словаре, - ответила она резко.
- Прекрасно, где словарь?
- Если он есть, то он…
Она показала на шкаф, встроенный в противоположную стену. В нем была собрана любопытная смесь всяких "находок" и прочего хлама, самым заметным из которого был "Кто есть кто" за 1952 год.
- Почему ты хранишь экземпляр за 1952 год? - спросил я ее.
- Потому что в 1952 году одна светская дама, которую я встретила случайно в Центральном парке, познакомилась со мной и захотела, чтобы я послужила ей моделью - она была портретистка-любительница, несчастная старуха без всякого таланта, но с многолетним академическим образованием, страдающая от злокачественной опухоли, на счет которой доктора врали ей, что у нее все в порядке, за исключением швов после последней операции. Ни к селу, ни к городу. Она на несколько недель приняла меня под крыло своего огромного богатства - это важная деталь - и однажды сказала мне: "Я хочу устроить прием в твою честь, нечто вроде дебюта, вот, посмотри эту книгу и выбери по ней тех гостей, кого бы ты хотела". И она дала мне этот "Кто есть кто" за 1952 год. Так случилось, что у меня была родственница по фамилии Коффин, которая обнаружилась и в этой книжке, но эта родственница страдала хронической меланхолией, она накупила на двести тысяч долларов бельгийских кружев во время особо сильного приступа меланхолии и никуда не убрала эти свои кружева - никто не смел к ним даже притронуться, за исключением тучи моли, которая почти полностью их съела. Я позвонила этой своей родственнице Коффин - оказалось, что ее состояние сейчас на стадии улучшения, и она приняла приглашение на прием по случаю дебюта. Я осмелилась также пригласить моих близких друзей - не из "Кто есть кто" за 1952 год, а из списков активистов подрывной деятельности и списков получающих социальную помощь. Родственница Коффин так и не оправилась от этого приема и леди с Парк-авеню - тоже, врача вызвали слишком поздно, и она умерла в лифте своего двухэтажного пентхауза. "Кто есть кто" за 1952 год я храню как память об ее кратком покровительстве, милый мой. Так, что ты там взял?
- Моизи, я нашел свечу и коробок спичек.
- Боже мой, какая радость. Это одна из моих любимых толстых ароматных свечей?
- Да, точно такая же, как вчерашняя, и новая.
Я поставил свечу на стол, "Кто есть кто" за 1952 год вернул в шкаф и сел рядом с Моизи. Она глубоко вздохнула, а потом сказала:
- Христос на кресте, распятый за грехи наши тяжкие, ты спрашиваешь: "Что такое карги?", как будто никогда не замечал их, стоящих согнутыми на крылечках в любую погоду, или выглядывающих из окон, чтобы глотнуть воздуха, или, в спальных районах, разве не проходил ты мимо них, когда они собираются поодиночке?
- "Собираются поодиночке" - это…
- Да, но они именно так и делают, здесь нет противоречия. Спальные районы кишат каргами, причем именно шастающими.
- Так, карги…
Мне кажется, что в этот момент я по вполне понятным причинам разочаровался в Моизи, потому что я сидел тут, как жрец в храме Сивиллы, с "голубой сойкой" и с карандашом в застывших от холода пальцах, ждал, что она очнется от своих безмолвных мечтаний с речью чистой, возвышающей душу природы, с изречениями оракулов такого уровня, о каком мечтал поэт Ките, когда писал об "огромных туманных символах высокого романтизма", а когда я спровоцировал ее на речь, она говорит не о чем-то вдохновенном или вдохновляющем, а о том, что я пишу теперь, точно, как могу, в своей последней записной книжке. Они сидела там, как Гарбо в роли Карениной или Дамы с камелиями, а потом выдала словесный аккомпанемент этому образу, такой же неуместный, как буффонада у Макса Штайнера. Я знаю, конечно, что предельные ситуации часто заставляют жертву опускаться, а не подниматься на новый уровень поведения. Я знаю также, что истинная природа поведения человека в экстремальных обстоятельствах может быть затемнена высказываниями - неадекватными, а то и вовсе несоответствующими страшной предельности ситуации, вроде той, что заключила Моизи в ее мир без рассудка.
- "О Гарри, ты мою похитил юность", - процитировал я одного барда .
В ответ она матерно выругалась (я предпочитаю не повторять), легко, но свирепо пожала плечами и отодвинулась от меня.
- Ты хотел, чтобы я говорила - и я говорю, и в этом нет ничего смешного, уверяю тебя, я так же серьезна, как непобедимо живущая актриса или самый великий нарцисс из всех когда-либо ведших дневники - Алима Наймз.
- Моизи, ты что, тоже заразилась гриппом, который я подхватил от Чарли?
- У меня иммунитет, - закричала она, да, она буквально закричала, - к заразам, подхваченным от всяких ганимедов.
- Но ты говоришь лихорадочно, как при высокой температуре.
- По-моему, я не говорю, я кричу.
- Да, ты кричишь, как еретичка на дыбе, которой так больно, что она…
- Отрекается, сознается, même chose .
- Тебя, наверное, волнуют планы на будущее.
- Ни в малейшей степени - мое время уже порвало финишную ленту. Ты знаешь, уровень моей жизни упал значительно ниже того, что называется "сводить концы с концами", что и в прошлом мне едва-едва удавалось делать, за исключением того месяца, когда я позировала и дебютировала для несчастной мисс "Кто-есть-кто" из парка. Предполагаю, что Френсис Скотт Фицджеральд обнаружил бы большую и мистическую разницу между очень богатой каргой и бедной каргой, но когда я вспоминаю эту старую леди с Парк-авеню - осаждаемую родственниками, тратящую свое время на живопись - без видения - или заполняющую огромные альбомы вырезками о своем идоле сенаторе Джозефе Маккарти и его крестовом походе против проникновения радикалов, на визиты в "Колонию" на обеды, которые она не переваривала и от которых ее выворачивало уже после пары кусочков, несмотря на несравненное качество пищи 1952 года, нет, старая карга - это старая карга, богатство или бедность - для ее отчаяния это все равно, за тем, может быть, исключением, что те, кто сидит на зимних крылечках с ногами, обмотанными грязными тряпками, счастливее, потому что физические страдания отвлекают от их состояния. Но в спальном районе, где я жила до Бликер-стрит, карги просто кишели, все одного цвета и роста - с камуфляжными целями, я думаю, все одной рукой держатся за стену, а другой сжимают палку или трость, и мне не доводилось видеть у них книг, а иногда они тащат с собой бумажную сумку, полную отбросов, которые собирают на улицах, они прижимают ее к себе той рукой, в которой держат палку, и все они - серенькие, какие-то невыразительно серенькие - одежда, лицо, руки, все одного серого цвета - камуфляж от смерти, наверное. Инстинкт толкает их на улицу, хитрость ведет обратно, и ряды их тают, как тают колонны ветеранов давно прошедших войн на парадах в День Поминовения. Но другие немедленно встают на их место. Появляются новые старые карги. Они никогда не смотрят на тебя, потому что не хотят, чтобы их замечали, и никогда не носят с собой книг, потому что не хотят кричать или поднимать руку для защиты, если книгу у них выхватят.
Пауза. Потом:
- Недавно я узнала, что моя мать превратилась в старую каргу.
Теперь я хотя бы понял, почему она начала этот разговор.
- Откуда у тебя эта информация, Моизи?
- Это было в послании, подсунутом мне под дверь. Это было длинное письмо от моей старой подруги, которая сообщала мне, что моя мать превратилась не просто в старую каргу, а в помоечную старую каргу. Она потрошит телефоны-автоматы из-за нескольких монет, на которые может позволить себе дешевый обед. Подруга упрекает меня за это. Она говорит, что моя мать ближе к вечеру выходит из своей холодной меблированной комнаты, одной рукой держась за стену, а другой сжимая палку. Она отказывается смотреть в паза этой подруге или отвечать на ее приветствия. Она обходит пять-шесть кварталов по соседству, забирается в телефонные будки и дергает за рычажок в надежде, что выпадет пара монеток, чтобы потом съесть в грязной забегаловке обед, по качеству хуже, чем в автоматическом кафе в Сохо, и эта моя подруга утверждает, что это она платит за квартиру моей матери, и сурово упрекает меня в том, что я бросила свою мать на произвол судьбы. Как если бы я что-то могла сделать - в моей-то ситуации. Эта подруга предлагает перевезти мою мать на Бликер-стрит, или мне вернуться в тот район и о ней заботиться. Как заботиться? На какие средства? Тут и обсуждать нечего. Это все, предел, и сделать ничего нельзя - она меня едва помнит, и как мне ее вынести, когда она впала в состояние помоечницы-побирашки? Как будто…
- Что?
- Она когда-нибудь могла терпеть меня или я могла терпеть ее. Когда я занялась живописью, она сказала, что мой удел - проституция, или сумасшествие, или то и другое вместе, и бросила в меня чемоданом, и велела выметаться на улицу. Так я и попала на Бликер.
Ее серые волосы потемнели, как бы отражая наступление темноты, и она снова погрузилась в молчание, за что я был ей почти благодарен. Мне никогда не доводилось слышать, чтобы она говорила так горько, и если не трагически то с большой долей чувства, и о собственной матери, все равно, любимой или жалкой. Не далее как накануне вечером я был еще так молод, что мог прослезиться, а теперь моя юность со всеми своими чувствами прошла, и я был счастлив, что в комнате не было зеркала, а то если бы я посмотрел в него, оно отразило бы лицо на сто лет старше, пригодное только для того, чтобы снимать его для роли Далай-ламы или Дориана Грея в конце его преображения из портрета в саморазрушившуюся плоть.