4
Есть дружбы, которые выражаются постоянными взаимными насмешками или подтруниваньями друзей. Это особый фасон, рожденный неприязнью к открытым излияниям чувств. Люди, умеющие любовно посмеяться над приятелем, умеют посмеяться, над собой, знают настоящую цену шутке. Искренностью симпатий поощряется юмор, и юмор исключает показные высказывания любви - они отдают лестью.
Застольный шум у Пастухова на веранде был похож на зауряд-дачные семейные празднества. Может быть, всего было побольше - побольше болтовни, смеха, спичей, побольше и споров, цитат к месту и не к месту, громких, однако не слишком радикальных расхождений. Вин было немного, зато на разный вкус, и каждое только на изысканный. Совсем не было пения.
Пастухов заметил однажды, что, когда не о чем разговаривать, тогда поют. Карп Романович весело возразил:
- По-моему, поют, чтобы не было слышно, о чем разговаривают.
Пастухов сощурился на него.
- Так вот почему ты всегда порываешься сколотить хор! По-твоему, наши разговоры надо замазывать от чужих ушей пеньем?
- Ах, что ты! Просто я музыкален…
Намек не очень понравился Александру Владимировичу: по части музыкальности природа отнеслась к нему безразлично, и он это скрывал.
Теперь диалог возобновился. Когда выпиты были первые бокалы за новорожденного и за хозяйку, Ергаков вызвался сказать экспромт. Юлия Павловна потребовала, чтобы все налили вина и сейчас же после экспромта выпили за его автора. Карп Романович поднялся, выпучил на хозяина глаза, заигравшие от первых порций сухого, прочел:
Он Мельпоменой вставлен в раму
В честь признанных своих заслуг.
Он к пенью глух, он любит драму,
Зане он в пенье туг на слух.
Все, кроме хозяина, захлопали в ладоши. Карп Романович сиял. Он потянулся к Пастухову со своим бокалом, но тот сказал, подымаясь:
- Минута терпенья! Пьем здоровье Карпа Романыча, но не раньше, чем все прослушают мой ответ на его "зане".
Гости притихли. Он сморщил нос, слегка пофыркал и прогнусавил речитативом:
Хи-хи! Стихи! Люблю стихи я,
Зане оне - моя стихия.
Под общий смех он любезнейше чокнулся с Ергаковым. Разделывая на тарелке цыпленка, прислушивался, как комментируют соревнование импровизаторов. Ергаков закричал:
- Я посрамлен! Жалкий любитель, я складываю оружие к ногам профессионала. Какой блеск рифмы, а?! И что за элегантная вольность в обращении с грамматикой!.. Стихи, насколько понимаю, род мужской. И вдруг они стали оне. А?
Пастухов забил ножом по бокалу. Дожевывая, не подымая взгляда, он выждал внимания и сказал как можно тише:
- Следуют разоблачения… Во-первых, Карп Романыч располагал почтенным сроком на сочинение своего экспромта. Владея в совершенстве стихом, он на протяжении недели… подыскал две… удобоваримых рифмы и даже… аллитерацию…
Голоса со всех концов стола уже перебивали его. Он не менял ни позы, ни тона. Муза Ивановна басом вторглась в шумы:
- Карп Романыч потел над стишком всего только одни сутки!
- Это была его Болдинская осень! - крикнул Гривнин.
- Доктор! Вы же классик! - пропела Доросткова.
- Вы классик, Леонтий Васильевич, - вторил ей супруг. - Разъясните недоразумение с Мельпоменой!
- Но дайте Шурику закончить разоблачения! - звенела колоратура Юлии Павловны.
- А что с Мельпоменой, что? - всерьез беспокоился Ергаков.
- Во-вторых, - начал Пастухов и подождал, когда гости угомонятся, - я не отвечаю за двустишие. Ни за грамматику, ни за рифму. Шедевр принадлежит стихоплету дореволюционных времен.
- Плагиат! - чуть не взвизгнул Ергаков.
- Нисколько. Я сказал, что это мой ответ, а вовсе не экспромт. Память подвела, не могу назвать автора. Но он был пророком. Он предчувствовал приход эпиграммиста Ергакова. Занеже подцепиша Карпа на свой крючок.
- Долой плагиатчика! - протестовал Карп Романыч.
- Леонтий, добей его, - почти скомандовал Пастухов. Нелидов положил пенсне перед своей тарелкой.
- Богиня Мельпомена, - вступил он учительски, - покровительствовала трагедии. Но трагедия древних, вы это знаете, включала хоры. Оценив заслуги пастуховской драматургии, богиня тем самым отдала дань всей совокупности звучания сценического искусства Александра…
- Послушай, ты!.. - прервал было Ергаков, но его остановили дружные возгласы, требовавшие, чтобы он дал договорить. Любовь Аркадьевна умоляюще сложила и вскинула руки.
- Милый доктор, но ведь надо отличать хоры в понимании древних от того, о чем говорится в эпиграмме. Права я? - обратилась она к мужу.
Захар Григорьевич не успел ответить: доктор продолжал:
- Несостоятельность эпиграммы, которая противополагает драму пению…
Ергаков был не в силах слушать дальше.
- Если ты сейчас не прекратишь свою лекцию, ты, клистирная трубка…
- О, о! - завосклицала Евгения Викторовна и ее певучие нотки подхватили на разные голоса все женщины, и хохот мужчин аккомпанировал им рокотаньем.
- Наших бьют! - кричал Гривнин, как защитник, прижимая к себе доктора.
Ергаков вскочил, попробовал что-то сказать, но безуспешно. Муза Ивановна потянула его за рукав и усадила.
- Сдаюсь! - протяжно выкрикнул он, склонив голову, озираясь исподлобья со смиренно-лукавой улыбкой. - Ну, что вы подняли хай? В конце концов, что я сочинил? Стихи военного времени, не больше.
До сих пор молчавшая тетя Лика встрепенулась, точно в испуге провела ладошкой по плечу Пастухова, с укоризною остановив бесцветные свои глаза на Карпе Романовиче.
- Что это вы, батюшка?
Гривнин утратил всю живость и спросил холодно:
- Ты это серьезно?
- Ну, если хочешь, чтобы серьезно, то ведь я шутил не больше вас всех, - сказал Ергаков. - И, наконец, не угодно ли вспомнить предложение хозяйки дома и выпить за…
- Да, да! За милого Карпа Романыча, которого совершенно напрасно исклевали в кровь! - бравурно и ласково договорила Юлия Павловна.
С питьем, однако, не поладилось, хотя все притронулись к вину. Ергаков один решительно осушил бокал и, чтобы сгладить наступившее затишье, опять начал говорить. Похоже было, он себя выгораживает.
- В общем, ясно, почему на меня ополчились. Зависть! Я сказал экспромт, а вы этого не умеете делать. Вот и все… А насчет твоего вопроса, Никанор Никанорыч… Давай не шутя. Подлинная поэзия живет вечно и во все времена года. Для нее нет зимней или какой иной спячки. Но я имел в виду стихи, приуроченные к событиям. К тем или другим. Так сказать, служебную поэзию…
- Оратор, перестань нести чушь! - сказал Пастухов. - Служебная поэзия - просто не поэзия.
- Она тогда поэзия, - настаивал Ергаков, - когда исполнена волнения. Сейчас, как никогда, перед поэтом стоит задача писать взволнованно…
- Крышка, брат, коли волнение становится задачей, - опять перебил Пастухов. - Тогда дело поэта безнадежно, как если станет задачей любить женщину. Да еще "как никогда".
- Я понимаю. Я хочу…
- В том и беда, что не понимаешь! Искусство, так же как знание, как наука, существует независимо от того, когда оно добыто - в войну или когда еще.
- Ты повторяешь меня!
- Но я не повторяю твоих глупостей. Война повышает требования к каждому человеку, стало быть, и к поэту тоже. Не каким-то служебным должно быть искусство в войну, но лишь самим собой. И разве только выше.
- Ах, это замечательно верно! - проникновенно выдохнула Доросткова, и казалось, муж дохнул с нею одной грудью.
- Шире, а не выше, - возразил Гривнин, - искусство должно стать шире.
- Что это означает - шире? Ниже? Хуже? Примитивней? - добивался Пастухов.
- Шире - значит распространеннее, - заявил Гривнин с некоторым удивлением перед тем, что сказал.
- Но тебе лучше знать, что распространенней видишь, когда подымаешься выше.
- Распространенно - это чтобы не для одного моего глаза, а чтобы для целого миллиона глаз, - сбивчиво торопился художник и вдруг вызывающе кончил: - Если нынче потребуется плакат, я брошу пейзаж и буду рубать плакат!
- Если только сумеешь, рубака! - дружелюбно улыбнулся Пастухов.
- О, я узнаю наших метров! - всем по очереди показывая жизнерадостный зубатый рот, провозгласила Евгения Викторовна. - Они уже сидят… как это говорят… о такой лошадке?..
- Сели на своего конька, - подсказали ей.
- Уже сели на коньки, - поправилась она.
- Женя, прелесть! - рассмеялся Пастухов. - Ты вынула у меня изо рта, что я хотел сказать. Каждый теперь должен сесть на своего конька. Работать то, что лучше всего умеет. И во всю силу.
Он отпил несколько маленьких глотков вина, пожевал губами, хотел что-то добавить к своей мысли, для него самого совершенно нечаянной. Но тут Юлия Павловна принялась громко перечислять закуски, которых еще никто не отпробовал, и посмотрела за окна, с изящной озабоченностью поводя своею красочной головой. Время шло к сумеркам, а ужин, не в обычай пастухов-ским празднествам, подвигался вяло.
Александр Владимирович тоже взглянул за окна и вновь ощутил тот, другой, простиравшийся где-то в бледном небе мир, грозную власть которого он стряхнул с себя, подъезжая к воротам дома. Перед ним вспыхнул глаз лошади, горящий страхом, и он увидал ее начищенное, лоснящееся рыжизной и дрожащее тело. В уме его путалась чепуха из фраз о коньке и коньках, но не было весело, и он чувствовал, что привычное подшучиванье друг над другом не доставляло гостям искреннего удовольствия. Хоть и безобидно, но шутки маскировали собой то, чего никто не скрывал и что было явью. Пастухов вспомнил, что надо скорее кончать с ужином и переходить в комнату, где подготовлено затемненье.
Он взглянул на тетю Лику, в ее сморщенное лицо с подобранными по-старушечьи, но тотчас улыбнувшимися губами.
- Что сидишь точно на поминках? - спросил он в усвоенной смолоду просторечно-грубой манере, всегда получавшейся у него удивительно приятной, почти нежной.
Гликерия Федоровна сразу прониклась этой озорной нежностью и с готовностью общенья, которая движет сердцем актрисы, отозвалась порывисто, но так, чтобы слышал он один:
- Сашенька, милый мой! Не выходит у меня из головы наша Аночка! Проснусь, подумаю, так и бросит меня в холод.
Он не нашелся, что сказать и только часто замигал, продолжая глядеть на нее в упор.
- Грызет меня совесть, убиваюсь, - прошептала она и тихонько подалась к нему ближе.
- При чем твоя-то совесть? Ты, что ль, пошла на нас войной?
- Ах, Сашенька! Ведь чуть ли не я сама взяла да спровадила Аночку в Брест.
- Что ты плетешь?
- Уж чего там, касатик! Расписала ей брестскую труппу, выпускников институтских наших, похлопотала о молодежи…
- Да кто тебя дернул сватать? Когда ты успела? - изумлялся Пастухов.
- А в прошедшую пятницу, как она нам с тобой встретилась, прихожу домой - трещит телефон. Она сама, наша милая, из гостиницы. Явились к ней от театра, рассказывает, директор с администратором, зовут на гастроли. Говорит, сама смеется, вроде и не думает о гастролях. А я вдруг распелась. Так уж, мол, хорошо получится, ежели свой первый сезон театр начнет с твоих гастролей. Поезжай, мол, не раздумывай… Очень уж молодежь способная.
Тетя Лика нагнулась, подцепила с пола свой ридикюль, сейчас же застрявший между стульев, неуклюже и сердито начала его дергать. Пастухов помог вытащить ридикюль и молча ждал, пока она раскрывала его, шарила, как в суме, и потом вытянула невесомый шелковый платочек, стала прессовать мокрые щеки.
- Ну! - поторопил он.
- Тут нукай не нукай, милый мой, - вздохнула она. - В субботу собиралась Аночка ко мне, прийти, не пришла. А в воскресенье, как услыхала я по радио… Ох, господи! (Она снова комочком платка размазала по морщинкам легко побежавшие слезы.) Кинулась я звонить в гостиницу. Насилу-насилу добилась. А мне словно спицей в ухо: гражданка Улина вчера утром выбыла!.. Так я и села, ни жива, ни мертва.
- Мало ли что выбыла! - неуверенно сказал Пастухов. - Уехала, может, куда еще…
Гликерия Федоровна обвела гостей вопрошающим взором.
- Неужто я дура, бог с тобой! Вся Москва говорит - в субботу поутру улетела в Брест. И в институте знают, и где только ни спрашивала…
Она прижала к губам платочек, на мгновенье отстранила его, со всхлипом вытолкнула из груди:
- Видно, уж никакой надежды!
Перед ужином она отказывалась говорить об Улиной - мешало волнение, и ее не расспрашивали. За столом, уже с середины рассказа, голос ее звучал громко. Все слушали. У Доростковой навертывались слезы. Ергаков порывался выпить, но Муза Ивановна блюстительно перехватывала его руку. Гривнин сидел напыжившийся, с пылающими веками. Ему очень хотелось утешить Гликерию Федоровну, и он наконец отыскал утешение:
- Но как можно винить себя в чем-нибудь, когда это… как гром (он с воплем затряс над головой руками), гром над нами всеми грянул!
- Грянул, я и крещусь! - слезно подхватила его вопль Гликерия Федоровна и правда меленько перекрестила грудь, как делала, по необоримой привычке, перед всяким своим выходом на сцену.
- Тетя Лика, а вы об Улиной у мужа ее не интересовались? - деловито спросил доктор. - Мужу, наверно, известно. Кто он у нее, актер?
- Он инженер, я знаю, - сказал Захар Григорьевич.
- Инженер в Сормове, - подтвердила Любовь Аркадьевна.
- Проснулись, родненькие! - сказала тетя Лика. - Давным-давно не в Сормове. Сколько лет как в Туле. Аночка прошедший сезон только из-за мужа и согласилась играть в Туле. Он там партработник какой-то…
Будто и не было слез, она обратилась с любопытством к Пастухову:
- Тоже ведь, как ты, саратовский, муж-то ее. Извеков. Не слыхал такого?
- Извеков? - переспросил Александр Владимирович. - Не помню, матушка, нет.
- Извеков… что-то как будто… - начал Гривнин и живо хлопнул себя ладонью по лбу. - Нет, не то!.. Но так же вот! Извеков… Ученик мой рассказывал, помню, одну историю. Там, кажется… в истории этой…
- Меня сегодня с одним твоим учеником в "Национале" познакомили. Славный этакий мордоворот, - сказал Пастухов.
- А по фамилии?
- Черт его… Зовут, по-моему, Иван. Да и с лица Иван!
- Рагозин? - вскрикнул Гривнин, весь задвигавшись от удовольствия. - Иван Рагозин! Мой, этот мой! Насчет физиономии ты это верно. Анфас у него округленный.
- Постой, постой, - говорил Пастухов, протягивая над столом руку и щелкая пальцами. - Что это за история, о которой ты… Погоди! Извеков! Да ведь это… Никанор! Какой же это Рагозин?..
Но распутать невразумительную путань с фамилиями не удалось.
Крикливые женские и мужские голоса долетели, из сада. Юлия Павловна выглянула в отворенное окно, сейчас же оборотилась к Мужу, испуганно шепнула:
- Шурик! - И, уже кидаясь к двери, на бегу досказала вслух: - Там драка.
Ергаков вскочил, броском навалился локтями на подоконник, высунувшись едва не наполовину в сад.
- Товарищи, товарищи! - позвал он в тревоге.
Все начали подниматься, шумно двигая стульями. Пастухов встал мешковато, одернулся, проговорил, неестественно отделяя слово от слова:
- Прошу, пожалуйста, оставаться на веранде! - И удалился картинным шагом.
5
Кухонная дверь стояла настежь. В маленьких сенях жались заплаканные женщины, не давая выйти на крыльцо Юлии Павловне, которая старалась заглянуть наружу и что-то требовательно бормотала.
Александр Владимирович молча протиснулся вперед, отстранив жену, и, спустившись на две ступени, оглядел свысока поле боя.
Шофер лимузина, темноволосый, устрашающе плечистый малый, возвышался между Веригиным и Тимофеем Нырковым, широко раздвинув руки, не пуская противников сойтись. Он удерживал Матвея, упирая ладонь в его грудь, а другой рукой легонько отталкивал петушившегося Ныркова.
Матвей белый и словно похудевший, с надвинутыми на злые глаза бровями, ненавистно следил за перекошенным лицом Ныркова. Было видно, что схватка остановлена, но не кончена, и шагни только в сторону усмиритель, как буяны сцепятся вновь.
Пастухов спустился еще на ступеньку и медленно возложил крестом на грудь руки, надеясь одною монументальностью позы всех призвать к порядку. Нырков ухватил его появленье, смекнул, что пора искать расплаты, вызывающе зажалобился:
- Насилье на мне произведено, Александр Владимирыч! Истребовать милицию надо! Товарищ шофер свидетель. Матвей удар мне нанес. В самое это место, сюда… - Он тер скулу, закрывая пятерней половину дергавшегося лица. - Протокол на него составить, на лиходея! Не шуточный удар! С ног сбил. За такие дела под суд!
Матвей повернулся ко всем спиною. Шофер, понимая, что свое дело выполнил, отошел прочь - руки за спину. Нырков понемногу сбавлял голос и придвигался поближе к хозяину.
Пастухов, довольный внушительным воздействием своего вида, сошел наконец с крылечного пьедестала на землю.
- Не похоже на вас, Матвей Ильич, - сказал он властно, но на низкой ноте, что звучало не столько выговором, сколько отеческим попреком.
- Но что такое произошло? - раздался сверху изумленный и вкрадчивый голосок.
Он бросил назад строгий взгляд. Женщины уже стояли на крыльце, и впереди всех - Юлия Павловна, как всегда, похорошевшая от волненья. Пастухов возвысил тон, давая почувствовать, что он один вправе рассудить дело как следует.
- Устраивать потасовки? Скандалить? Что это вам вздумалось?
- А чтобы этот сволочуга не ждал к нам своих немцев! - глухо ответил Матвей, опять с угрозой посматривая на Ныркова.
- То есть как своих? - успел спросить Пастухов, но Тимофей перекрыл его слова криком:
- А что я сказал? Свидетель у тебя есть?
- Дурак ты болтать при свидетелях! Мы тебя знаем!
Матвей сунул в пиджачный карман руку и так судорожно рванулся к Пастухову, что он невольно отступил и на крыльце ахнули женщины.
- Вот, - сказал Матвей, все еще тяжело переводя дыханье, и потряс выхваченной из кармана бумажкой. - Я ему показал повестку, он прочел и говорит… Вон у сторожки разговор был… Дурень, говорит, будешь, коли явишься. Пойдешь ты или не пойдешь в армию, все одно немцы фронт наш поломали. Добьют таких, как ты, придут, наведут порядок. Я спросил: фашистский порядок-то? Он мне: не знай какой, только самый для нас подходящий. Куда придут? И сюда, говорит, придут.
- Бреши больше! А кто слыхал? - опять крикнул Нырков.
- Скажи спасибо вон шоферу, а то я вытряс бы из тебя твоих немцев!
Пастухов взял у Матвея бумажку. Держа ее далеко от сощуренных глаз, прочитал, не спеша вернул и крепко утерся ладонью. С брезгливой миной он глянул на Ныркова.
- Ступайте к себе в сторожку.