Только он вошел на участок, как его увидела с огорода Евгения Викторовна и, взмахнув руками, а потом отряхивая их, тяжеловато побежала навстречу. На ней был пестрый помятый фартук, и она принялась оттирать об него ладони, что-то громко восклицая. Пастухов слышал непрестанное: "О-о, как хорошо, о-о!" - и шел к ней с улыбкой. Но она была озабочена и все трясла кистями рук, испачканными землей, показывая, что не может поздороваться.
- Редиска… немного дернуть надо, - торопясь, лепетала она, - дергать… мы уже еще раз садили…
- Ну, понял, понял, - сказал Пастухов. - Мастер дома?
- О, мой маэстро! Он сошел с ума, мой de L'academie.
- Как так?
- Он поехал в Москву, он сказал, он хочет, чтобы его записали… Хочет на фронт!
Она с отчаянным возмущением ударила себя по бедрам.
- Ты в себе, Женя?
- Я? О, я!.. Это он… Это у него… он совсем…
Она не могла найти слов, крутила перед своим лицом пальцами, потом взбросила руки к небу.
- Он говорит и говорит, он должен добро… добровольски… как это?.. Eh! Должен… будет le volontaire!..
Пастухов нежно взял ее под локоть, повел к дому, тихо, но внушительдо отчеканил:
- У него и правда мозги набекрень, у твоего старика.
- О, мой Никанор, он… - хотела возразить Евгения Викторовна, но, прихорашиваясь, только оправила в талии фартук и подтянула за лямочку кверху.
Они сели на плетеный диван перед дачей. Из рассказа не перестававшей горячиться француженки Пастухов узнал, что Гривнин уже накануне был в городе и со своим учеником, художником Иваном Рагозиным, ходил в военный комиссариат - записываться добровольцем в Красную Армию. Но там сказали, что его не запишут, а Рагозину велели пойти куда-то, подать заявление. Гривнин вернулся возмущенный, решил "так дела не оставить" и вот снова отправился в город - протестовать, настаивать на "своем.
- Когда ты его ждешь?
- О, нет терпенья, как жду!
- Я спрашиваю, когда он приедет?
- Сегодня. Позже. Я весь день плачу, милый Александр. Я пошла на моя редиска и там тоже…
- Послушай, Женя. Я приду вечером. Я скажу твоему герою профессору, что надо идти не в военкомат, а в газету и заявить, чтобы редакция его мобилизовала рисовать все, что она потребует. Можешь быть уверена - Никанор меня поймет.
Евгения Викторовна быстро отсела подальше.
- Он не может согласиться, Александр. Никогда! - Она быстро встала, огородилась от Пастухова руками, проговорила высокомерно - Ты не знаешь моего Никанора. О, он не Старик!.. Он хочет драться!
Александр Владимирович улыбнулся.
- Ты, кажется, сама готова, пойти в военкомат? И, может, вспомнить заветы Жанны д'Арк?
- Я не Жанна. Я - Женни… Но если… Да, да! Я не хочу простить бошей!.. Что они хотят делать в России? Что они… О, моя Франция!
Она отвернулась. Он поднялся, секунду колеблясь - что лучше сказать.
- Я приду, Женя. Я буду здесь, как смеркнется. Успокойся. Будь умненькой, Женя.
Она кинулась к нему, обняла, повторила в отчаянном порыве:
- Уговори его! Уговори, уговори, Александр! - И, больше не глядя на него, пошла в дом, уже кокетливо деловым голоском досказывая - Смотри же приходи… Дам кофе. И есть бутылочка "камю" la grande marque!..
Пастухов отправился дальше своим прежним путем, но уже без следа легкого чувства, какое завело его на дачу приятеля. Смущенье мешало совладать с мыслями, только было отвязавшимися от него и теперь переплетенными с нежданной новостью.
Идиллический живописец-пейзажист отважился сменить привычный запах макового масла на неведомый - порохового дыма. Пусть еще не сменил, а всего лишь задумал. Это уже решение. Чудак! И настоящий художник. Неведомое манит настоящих. Не отпугивает их. Это вот такие (Пастухов не мог остановиться на слове, которое внезапно подвернулось - "такие трусы") - такие башмаки (поправился он), башмаки вроде него шаркают по комнате днями и ночами напролет, пока на что-нибудь решатся. Гривнин решился. Не башмак. Но выдумщик, конечно… На войну! Не от страха ли? Перепугался, наверно, вчерашней пальбы. И сразу - в пекло! По-русски… Удивительно, что Евгения Викторовна даже намеком не вспомнила об этой пальбе. Неужели не испугалась со своим героем? Как видно, испуг старый перекрыт новым: вдруг ее de l'academie действительно превратится в lе volontaire? Ерунда!.. Дрожал, поди, когда показалось, что попал на войну. И, само собой, обрадовался, что это не война, а всего-навсего репетиция войны. Репетиция… Так устроен человек: скажи ему - это не война, это учебная тревога, - и все ужасы будто сняло рукой… А вот бедняга Чарли задал стрекача. Ему все равно - воюют люди или только учатся воевать. Но как же все-таки случилось, что Пастухов не обмолвился словом насчет Чарли? Было стыдно заговорить о собаке. И глупо! Разве не пришло бы на ум обидное сопоставление? В сопоставлениях всегда что-то скрыто…
Пастухов, сам того не ожидая, примерил эту мысль на себя. Нелепость параллели между собой и Чарли настолько раздражила его, что с досады он забормотал вслух (это становилось у него возрастной привычкой):
- Мало ли какие репетиции мы принимаем за действительность. Иллюзии, иллюзии! Твержу зады. Считаю себя бойцом за новое искусство. Дерусь, дерусь, как дурак. А оно… Ни черта оно не ново!.. Тьфу, что только не лезет в голову…
Он посмотрел вокруг в надежде отыскать что-нибудь отвлекающее. Ему повезло.
Распахнулась дачная калитка. На дорогу вышли девушки - одна в шароварах, какие носят женщины на стройках, другая в светлом платье, с железной лопатой в руке. Они заметили его, остановились. Та, что в шароварах, повернулась к другой, сказала что-то, и обе стали с любопытством глядеть на него. Он был шагах в десяти и, не дойдя до них, приподнял шляпу, громко спросил, не видали ли они сбежавшую овчарку. Девушки обменялись взглядами. Одетая необычно и явно подражавшая мальчикам небрежно сунула пальцы в карманы, смело шагнула к Пастухову.
- Во-первых, здравствуйте, Александр Владимирович. Не узнали меня?
Он не узнал ее, но он догадался, кто это мог быть, потому что узнал дачу юриста Комкова, к которому обращался однажды за советом и тот представил ему своих детей (кажется, среди них - эту девочку).
- Я - Женя, - сказала она и кивнула на подругу - А это Надя.
- Женя? - удивился он.
- Не вспоминаете?
- Нет, как же!.. Но, представьте, я только что расстался с другой Евгенией.
- Ну, и которая?.. - с лукавинкой улыбнулась Женя.
- Что - которая? - спросил Пастухов, притворно недоумевая.
- Та Евгения… она кто?
- Никакого сравнения! Она уже сильно в годах, - утешил Пастухов.
- Ах, если сильно!.. - засмеялась Женя.
Забавляясь ее по-девичьи незрелым кокетством, Александр Владимирович пристальнее всматривался в Надю. Светлые глаза ее, внимательные, серьезные, казались насыщенными грустью. Она не шевельнула ни разу руками, и - странно - лопату она держала по-рабочему просто, и это шло ко всему ее облику в легком платье, наверно, лучше, чем шла бы лопата к шароварам бойкой подружки.
- У вас убежала овчарка? - деловито спросила Женя.
- Да. Бурая, в черных подпалинах. Не попадалась?
- Нет. Если увидим, придем вам сказать.
Пастухов помолчал, почти задумчиво продолжая смотреть на Надю, потом приветливо выговорил:
- На огороды?
- Что вы! - тут же отозвалась Женя. - Копать щели.
- Щели?
- Конечно. А к вам еще не приходили от Осоавиахима? Он сделал вид, что первый раз слышит такое слово.
- Неужели вы не состоите в Осоавиахиме?
- Я состою в УОАПе, - ответил он необычайно многозначительно.
- Что это?
- Охрана авторских прав. А что такое О-со…
- Авиахим, - не дала ему договорить Женя. - Сейчас это тоже охрана. Прежде всего от воздушных налетов врага. Неужели правда не знаете, что для укрытия от бомбежек под Москвой население должно рыть щели?
Вопрос звучал осудительно, и Женя как будто впрямь собралась пристыдить Александра Владимировича, но подметила, как дрогнул уголок его пухловатого рта, и рассмеялась.
- Недаром папа говорит, что вы - большой шутник!..
Так весело, хотя не без церемонности, кончилась эта нечаянная встреча: Пастухов снял шляпу, учтиво пожал девушкам руки, и Женя с Надей быстро пошли своей дорогой, а он - нежданно и резко повернул назад, домой.
Он останавливался чуть не каждую полдюжину своих медленных шагов и смотрел девушкам вслед. Они шли в ногу тем ладным, мерным маршем, который свойствен юности. Он сравнивал их издали и видел, что Женя на ходу непрестанно жестикулирует, все поворачивая голову к подруге, но Надя идет ровно, прямо и, вероятно, молчит. Да, конечно, молчит, глядя перед собою серьезными и грустными глазами. Ведь не сказала, не вымолвила ни единого словечка за весь разговор, не шевельнулась, а только глядела внимательно и - при всей грусти - светло. И Пастухов опять, опять останавливался, смотрел вслед Наде, точно в чем-то проверяя себя, пока девушки не исчезли из вида.
Он подошел к даче не с тем чувством, с каким уходил, но не мог себе ответить - что же это было за чувство. Он только слышал отзвук того состояния, которое угадывалось в Наде. Назвать ее состояние он тоже не мог. Оно влекло к себе, и это было все, что он испытывал".
В саду, едва он вошел, бросились ему в глаза все домашние, стоявшие около собачьей будки. Юлия Павловна и Мотя то по очереди, то вместе нагибались к земле, Нырков с опущенной головою, не двигаясь, тоже наблюдал что-то у себя в ногах. Никто не заметил, как Пастухов подходил.
На земле, поодаль от будки, лежал Чарли. На вытянутые передние лапы положил он морду с повисшими ушами. Мокрые глаза тускнели в полудреме. Распухший нос, похожий на корку черствого хлеба, был покрыт сухими следами травы.
Юлия Павловна подставляла собаке чаплашку с водой и справа и слева, чуть не слезно увещевая попить, но Чарли будто ничего не слышал.
- Прибежал? - тихо спросил Пастухов.
Нырков оглянулся, взмахнул зажатым в кулаке обрывком цепи с расстегнутым ошейником, ответил, как о настоящем деле:
- Приполз!
Юлия Павловна вскрикнула:
- Шурик! Ты посмотри, посмотри! Надо сейчас же везти его к ветеринару!
Мотя посторонилась. Пастухов взглянул на поджатые лапы Чарли и мгновенно отвернулся.
- Нельзя терять ни минуты, - плачущим голосом уговаривала Юлия Павловна. - Ты же видишь! Это же смертельно! Внутренности, понимаешь? Выпадение! Он умрет, Шурик! Он просто подохнет, поднимаешь меня?
- Подыхать он домой не пришел бы, - трезво рассудил Нырков. - Не человек. Вправит сам.
- Оставьте! Это бессердечно так говорить! Шурик, ты же видишь…
- Господи, боже мой! - перебил Александр Владимирович. - Я же не возражаю! Возьми его, пожалуйста, вези, куда надо… Машина в гараже. Тимофей, езжайте с Юлией Павловной…
Он пошел в дом.
- Просто удивительно, что Чарли еще жив! - услышал он затихший голос жены и приостановился.
- Удивительно, что с нами не случилось того же, что с ним, - буркнул он, пожимая плечами.
- Шу-урик!
Он уже не слыхал ее укоризненных слов.
У себя в кабинете он долго сидел, положив руки на рабочий свой стол, казавшийся пустынным полем. Стоило труда преодолеть отвращение, вызванное отталкивающим видом больного пса. Понемногу, однако, он перебрался на размышления. То, что видал он на прогулке, снова мелькнуло перед ним, и все, что происходило с первого дня войны - большое и маленькое, великое и ничтожное, - все представилось ему чередою неожиданностей, перед которыми он стоял безоружным. Не Надя ли сосредоточенным своим взором толкала его к такому признанию?
И вдруг Пастухов вспомнил о своем сыне. Тяжело поднимаясь над чуждо пустынным столом, он сказал:
- Где ты теперь, Алеша? Что с тобой?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Никогда Павел Парабукин не ходил, не бегал так много, как за этот приезд в Москву: целыми днями на ногах.
Москва и в мирное время необыкновенно подвижной город. Во всем свете так не спешат, как здесь. Людские речки и ручьи, струящиеся по московским холмам, не замерзают в лютые стужи, не мелеют знойной порою. Разбрызгиваются, где попросторнее, сливаются, где потеснее. Нет другого города в мире, где бы какой-нибудь самый суматошный бар окрестили бы именем "забегаловка". Бежит москвич сломя голову по улице, влетит в пивнушку, с превеликой мукой выстрадает в очереди у стойки кружку пива, иной раз плеснет в нее для пущей действенности припасенную в кармане четвертинку водочки, залпом опрокинет в себя "ерша", словно в бачок мотоциклетки - горючего, и вылетит из пивной проворнее, чем влетел, и побежит по улице озабоченнее, чем бежал прежде. Забегаловка! Экое народилось имечко с московской хлесткостью в московской сутолоке и пошло гулять по всем советским городам, где только народ хотя бы мало-мальски ни поторапливается. Даже спокойнейшее кафе в Москве не может идти в сравнение с подобными институтами в прочих мировых столицах. Там чинный посетитель, прежде чем выцедить сквозь зубы последнюю каплю кофия, перелистает полсотни газетных полос, усеянных рекламными голенькими красотками, сам засеет приветами и поклонами две-три почтовых открыточки друзьям-знакомым - и все это с приятной расстановкою, исподволь соизмеряя глазом структуры дам за соседними столиками с конструкциями дам на рекламах. Когда еще он дойдет до того, чтобы потребовать счет за свою чашечку кофия, когда еще проверит, правильно ли гарсон начислил себе проценты за услуги, когда еще поднимется, выйдет за дверь и приступит к своему тактовому движению по тротуару, которое на музыкальном языке можно бы обозначить как анданте грациозо. В Москве происходит все наоборот. Кафе бурлит, роится, кафе парится, потеет. Самая ужасная для москвича пытка - ждать. Дожидаться, когда примут на вешалку пальто; когда освободится столик; когда стряхнет с него крошки подавальщица; когда запишет она в блокнотик заказ; когда заказ появится перед носом. И вот уже куда-то ты опаздываешь, где-то кого-то ты уже не застанешь, и кто-то нацелился уже на твой столик из очереди дожидающихся, с ненавистью наблюдая, скоро ли ты дожуешь свой кусок и пропустишь наконец последний глоток какого-нибудь пития. Скорее бы только подбежала взмокшая от трудовой перегрузки официантка; скорее бы рассчитаться с нею; скорее бы вытянуть свою одежку меж столпившихся в гардеробной прибывающих и уходящих посетителей; скорее бы нырнуть в людскую речку на улице, а там - вынырнуть из речки и по мостовой броситься к остановившемуся автобусу; а там уж как-нибудь втиснуться в него, чтобы через остановку вывалиться с кучей пассажиров у метро и кинуться в его наземный павильон. Тут после уличных порывов движения, которые музыкант назвал бы аллегро энержико, открывается счастливая пауза. Москвич ступил на эскалатор и, опускаясь в подземелье, поднимается на седьмое небо блаженств: нигде не отыщется такой живительной прохлады, как в этой дворцово-блистательной преисподней. Можно вздохнуть, можно утереть лицо, можно прикинуть в уме - как исхитриться и поспеть в два служебных учреждения, если времени в обрез только на одно? Чудесное путешествие - это минутное ниспускание на эскалаторе к поезду метро! Есть, правда, люди, которым не терпится и тут - им хочется свести минуту спуска хотя бы до трех четвертей минуты, - они проталкиваются-между отдыхающих на самоходной лестнице бездельников и бегут по ней на шум близящихся туннелями поездов. Москва не может не бежать. Так в мирное время. И было ли оно когда, мирное время? Всего несколько дней войны позади, а чудится - оно за горами, за долами. Прежняя Москва была как будто тихой, чуть не медлительной, спокойной. Военная - уже не бежит, нет. Она мчится. Мчится сама, мчит всех и каждого с собою.
Павел ничем не отличался бы от обыкновенного москвича, если бы не был приезжим. Дела приезжего - это квадратная степень всех дел, которые хочется переделать за день оседлому обитателю Москвы. Приезжий может даже не испытывать ни в чем особенного недостатка, но уж чего ему не хватает - так это второй пары ног. К счастью, ноги Павла годны были поработать и за две пары.
У него не клеилось с командировкой. Он прибыл в Москву не по вызову, и в высоком ведомстве для него не сразу нашлось время - предпочтением пользовались вызванные. Ему назначили явиться через два часа. Он рассчитал, что успеет побывать в Комитете по делам искусств - там только и можно было разузнать о театральной труппе, с которой сестра отправилась в Брест.
В простоте душевной он удивился, что на лестницах и в коридорах Комитета по делам искусств толклось несравненно больше людей, чающих движения воды, чем в наркомате, куда он приехал по делам оружейным. Но, выспрашивая в коридорах, где ему могут дать нужную справку, он понемногу начинал уяснять, что управление искусствами, наверно, сопряжено с такими компликациями, какие не снились всем главкам по производству оружия.
Переходя из одной комнаты в другую, Павел уже не помнил, в которой по счету получил ответ, состоявший в том, что надо прийти завтра, так как товарищ, возможно располагающий сведениями о брестской труппе, сегодня отсутствует. При этом сказано было очень сочувственно - что же, мол, толком узнаешь об этой труппе, когда уже на другой день войны Главное командование Красной Армии сообщило в сводке, что Брест занят противником.
Сочувствия Павлу было мало. Участь сестры жестоко его тревожила. Но он один знал это. Что случилось с ней, где она теперь - доискаться ответа на эти зовы сердца стало его целью.
Перед командировкой он виделся с Кириллом Николаевичем. Об Аночке не было никаких известий, кроме телеграммы из Бреста, полученной еще в первый день войны и тотчас обернувшей в безжалостную грозу свой счастливый смысл: "Долетела отлично целую". Наказ Извекова Павлу был краток: "Разведай!" Ничего не оставалось, как бодриться, и Павел, слегка рисуясь, объявил, что уверен - в Москве давно все известно. "Неувязочки! Чтобы сестрица на одной телеграмме успокоилась? Никогда не поверю. Напутали чего-нибудь барышни на телеграфе. Паникуют!"
Но бодрись Павел не бодрись, нельзя было и думать явиться к Наде, пока не найдешь концы, казалось, небывалого исчезновения не только Анны Тихоновны, но с нею целого театра. Да что театр! И самим городом, где он обретался, завладели немцы. А ко дню приезда Павла в столицу сообщение с фронта говорило не только о городах, но чуть ли не о республиках: перерезав под Вильной Литву, немецкие танки очутились в районе белорусских Ошмян, и стрелка продвижения целила отсюда в Минск, который становился мишенью уже не одной этой стрелки.