Отпечатки - Джозеф Коннолли 2 стр.


- По-моему, проблема в том, - начинал он, наливая изрядную порцию хорошо выдержанного "Хайн" из ирландского графина в бокал для виски (шарообразные наполеонки он находил нелепыми, как и само их название), - что ты все испортил, Лукас. Испортил, понимаешь? Обычная нерешительность, Лукас. И мне это совсем не нравится. Слышишь? Не нравится. Ты здесь по одной простой причине. Очень простой. Слышишь? Простой как штык. Мы с тобой должны все исправить. Хорошенько во всем разобраться.

Должно быть, вас удивляет, почему я так точно помню его слог. Это легко объяснить: потому что он всегда был незабываем. Непримечателен, о да, господь милосердный, - он вечность молол языком, но ничего толком не говорил. Но ритм, темп - они вечно пребудут со мной. Можно не добавлять - думаю, это уже очевидно, кристально ясно, - что его напыщенность, его неколебимая уверенность в собственной непогрешимой добродетели были нерушимы, но в то же время, я уверен, совершенно неосознанны. Дня не проходит, чтобы я не возносил смиренную хвалу Господу, если он есть, за то, что подобный недуг миновал меня. Расти непохожим на него и в его отсутствие - вот что десятилетиями было моим самым честолюбивым желанием.

Глаза его были безмятежны, и неизменная сигара едва тлела, пока он хладнокровно тянул ее в той нарочитой и крайне неторопливой манере, что в некотором роде стала его характерной чертой. Он прислонял край бокала к губам, и очень темный коньяк, похоже, инстинктивно знал, чего от него ожидают: я воображал, как маслянистые струи свиваются воедино и объединяют усилия по мере того, как выпивка находит дорогу внутрь него. И я это прекрасно понимал: ибо, если бы напиток всего лишь задержался возле рта, он показался бы незрелым, не соответствовал выдвинутым безмолвным требованиям. (Вы можете, мне только что пришло на ум, вообразить, будто сцена эта разворачивается за письменным столом на двоих, по-видимому, в просторной, обшитой дубом библиотеке, горячие отблески камина, что находится вне поля зрения, но все равно рассыпает яркие искры по пухлым, надутым щечкам мебельной обивки с гвоздиками, ласкает корешки стандартных переплетов так, что тиснение на миг вспыхивает пышной красой. Затем вы могли бы заключить - возможно, исходя из его манер или же ограничившись тем, что он курил сигару и касался губами коньяка, пока я без всякой бутафории попросту изнывал от тоски на стуле, - что это был один из тех дней в шортиках приготовишки, что мои оценки за первый семестр оставляли желать лучшего и что это было обычное брюзжание, приправленное невысказанной грозной отповедью. Но нет. Брезжило утро. Мы сидели в небольшой оранжерее, и я слышал запах затхлого румянца поспевающих томатов. Всего два года назад.)

- Эта… женщина, Лукас. Элис, да?

Я кивнул. Да, Элис. Так ее зовут. Разумеется, ее так зовут. Он всерьез хочет удостовериться, что она тайно не сменила имя на какое-нибудь другое? Какое-нибудь новое и ужасное, с которым ему придется освоиться?

- Проблема вот в чем, Лукас. Она работает. Слышишь? Трудится, понимаешь? Вкалывает. На службе. А ты - нет. Это неправильно. Я слышал, она тебя практически содержит.

Я промолчал. Это неправда, нет, нет. Это отец содержит меня, целиком и полностью: так было всегда. Пусть спросит у своих счетоводов. А Элис - она лишь вносит свою долю, что случается изредка, однако странным образом греет.

- Твоя мать…

Он замолк и уставился на меня. Он всегда - всегда так делал, понимаете, долю секунды после этих слов. Будто отчаянно пытался поймать меня, обнаружить и распознать некую мимолетную гримасу, которая может прорвать границу - метнуться из моих безмятежных глаз в тот миг, когда слова "твоя Мать" на миг наполнят воздух, прежде чем растаять в тишине. Я знаю, что его ожидания ни разу не оправдались. Я не испытывал к матери вообще никаких чувств. Насколько я помню, она была вполне ничего. И уж точно она не причинила мне никакого вреда. Когда Няня объяснила мне - дескать, Мама ушла, чтобы встретиться с Господом и помочь ему управлять Раем, я кивнул: я все понял. У нее получится, думал я, помогать управлять Раем. Меня всегда поражало, как она отдает Кухарке текущие распоряжения, каждый день, в одиннадцать утра, когда бьют высокие часы, а затем идет ухаживать за цветником. А разве Рай - не водопад благоуханного цветения, литания ароматов и плодородия? А чувства? Да, правду сказать, никаких. Никакой ненависти. Отвращение - лишь к отцу, у него были эксклюзивные права. А что до любви… она еще не коснулась меня.

- Твоя мать, Лукас… не желала бы тебе подобного. Она хотела гордиться тобой. Мы старались дать тебе все, но, может, мы…

- Вы не даете мне то, чего я хочу.

- …я говорю, Лукас. По-моему, я говорю, нет? Будь добр, оставь свои комментарии до того, и только того момента, когда я закончу…

- Того, что я хочу, вы никогда не даете…

- -…говорю, Лукас. Когда я закончу, и не раньше. Понятно? Как ты смеешь?.. Как смеешь ты, Лукас, взрослый мужчина, сидеть перед своим отцом и скулить, что он тебе чего-то не дает? А? Может, выйдешь в мир и возьмешь это сам? А? А?

Вот теперь я определенно не собираюсь отвечать или, вообще говоря, хоть как-то сотрудничать с этим человеком. Я не скулю. Я никогда не скулю. По-моему, использование им этого слова совершенно непростительно.

Отец вздохнул. Как и в любом разговоре со мной, это всего лишь вопрос времени. А затем, очень неожиданно, губы его плотно поджались, съехали набок, а глаза быстро заморгали и закрылись. Мне было даровано мимолетное и, слава богу, крайне редкое видение мелких зубов, пока шипящий звук, почти свист, исторгался из его рта.

- Этот яд… - пробормотал он, - пропитал меня насквозь…

"Может, оно и так, - помнится, подумал я, - но ты по-прежнему ходишь и дышишь".

- Так вот… Элис, Лукас - да? То есть - как долго это тянется? Год? Два? Больше? Я хочу сказать - и что? Хм? Ты собираешься на ней жениться? Она не будет ждать тебя до скончания века, знаешь ли.

Ну конечно, я знаю - знаю, знаю: я сказал, что не буду реагировать, даже не подумаю участвовать в его насквозь фальшивой слащавой игре - но как я мог остановить насмешливый звук горна, что раздался из моих ноздрей? Жениться? Боже правый. Я неделями не вспоминаю, что она вообще существует. Но если он спрашивает, как долго я знаю эту женщину, то… я вздрогнул, осознав, что, похоже, она всегда болталась где-то поблизости - в кустах, за углом, по ту сторону стола (готовая наброситься). И во втором своем утверждении он тоже не прав: потому что она, Элис, будет - она будет ждать всегда.

Голос отца был полон кислоты, вкупе с желчью и злостью, что, полагаю, сжирали его изнутри.

- Я так понимаю, это твое непристойное фырканье, Лукас, означает "нет". Так какого же черта ты хочешь, а? А?

- Ты знаешь, чего я хочу. Не знаю, почему ты мне этого не даешь. Думаю, ты мне этого не даешь, поскольку знаешь, что именно этого я хочу.

- Я не имел в… о боже, Лукас, я не имел в виду материальное. Я говорил о!.. Кстати, а почему? Почему, Лукас, - раз уж мы снова заговорили об этой чертовщине, - просто скажи мне, почему, ради Христа святого, ты так жаждешь эту проклятую старую Печатню? А? Это обычное здание. нас таких тысячи!

Вот оно, о да, верное слово: жаждешь. О да, о да, о милосердный боже, да, да. Старое здание Печатни - вот чего я хочу, желаю, домогаюсь - и всегда хотел, с тех самых пор, как впервые вошел в него задолго до того, как отец его приобрел, - сто лет назад, когда я был еще мальчишкой. Просторное, воистину пугающее строение - монумент технической промышленности, незамутненная, прямолинейная честность грубых кирпичных стен и лязгающего металла (скрежет, скрежет). Адский кафедральный собор, как однажды окрестил его я. Элис - очевидно, по природе своей неспособная понять, - с сомнением посмотрела на меня; отец, смеясь, назвал идиотом, сбежавшим из Бедлама. Может, я и есть идиот. (Я не боюсь этого слова, ибо, разумеется, устами идиота очень часто глаголет истина. Это все знают, это избитое общее место.) Более того, если я идиот, как утверждает мой отец, настоящий идиот из Бедлама, - почему я не там? Почему я - обычный бедолага, выгнанный на мороз на этот чертов пустырь? Я должен быть там, где мне должно быть. Так почему этот ублюдок, мой отец, попросту не отправит меня в приют?

Иногда он был в сознании, мой отец, иногда нет. Они кое-что ему давали, шепотом сообщали мне: кое-что от боли. Внутри он - полная развалина, бормотал доктор, полная.

- Я думаю!.. - По контрасту, сиделка теперь едва не визжала, ее глаза широко распахнулись, точно у куклы, марионетки, губы вытянулись вперед эластичной трубочкой; полагаю, основная ее мысль была такова: если мой отец не услышит ее слов (для чего надо быть практически мертвым), остается шанс, что он заметит хотя бы часть ее бурных телодвижений - в некоторой степени осознает ее общую изобильность по части соображаловки (если мне будет позволена дерзость). - Я думаю… сегодня мы чувствуем себя немножко лучше!

Отец улыбнулся - очень слабо.

- Ты, милая… - еле выдавил он (голос его больше не был тверд - по крайней мере, голос его уже пал), - и вправду чудесно выглядишь. Что до меня… я умираю…

- Ну, ну, - принялась его успокаивать эта поразительная, совершенно неземная почти девчонка. - Разве можно так говорить? Кстати, мистер Клетти, посмотрите! Вас пришел повидать сын!

Я стоял прямо рядом с ним. Интересно, она воображает, что он слепой? Думаю, это она плохо видит, а не он. Мне полегчало, когда она ушла.

- Я не принес, - сказал я, - тебе винограда. - Черт его знает, зачем я это сказал.

Отец вздохнул. И, безжизненно:

- Не люблю виноград…

Я кивнул:

- Да, в основном поэтому.

И все весьма надолго замерло.

- Лукас… - наконец заговорил он (пытаясь сесть, практически безуспешно). - Вполне возможно, это последний наш разговор. Нам нужно… поговорить.

Я ничего не сказал. Мне нечего было сказать. Однако если он хочет поговорить, - пожалуйста, пусть говорит.

- Ты, - продолжал он, - мой единственный ребенок. Но я так и не узнал тебя по-настоящему…

- Я всегда, - проворчал я, - был рядом.

Я подумал, что у меня не было особого выбора.

Он отвернулся. Его кожа была обвислой и пятнистой, глаза тусклые, почти матовые, а уши казались просто огромными. Он выглядел - помнится, решил я, - не только усталым и конченым, но и крайне омерзительным.

- Все… - прошептал он (ах! Как непохоже на того, каким я его помню)… - достанется тебе. Ты это знаешь? Теперь все твое…

Ну да, так я и предполагал. Один господь знает, что отец на самом деле думал обо мне (если думал обо мне вообще - да, если), но даже если бы глубина его ненависти знала определенные границы, он не балансировал бы, ничуть не сомневаюсь, на грани завещания своего состояния какому-нибудь кошачьему приюту. Его адвокаты и счетоводы, как я прекрасно знал, годами беспрестанно трудились, чтобы не пришлось ни с кем делиться. Поэтому да, я так и предполагал. Конечно, я понимал, что будь я не единственным вариантом, все могло бы сложиться иначе.

- Обращайся с ним, - продолжал он, - осторожно, хорошо, Лукас? Осторожно…

- Я хочу, - весьма невозмутимо сказал я, - только Печатню. Ты сам знаешь. Мне нужна только Печатня.

Звук, который он издал - грубый, отнюдь не изящный, - я счел знаком привычного гнева. Что ж, решил я, человек имеет право в последний раз хорошенько на меня наорать.

- А… Элис?..

Знаете, в его голосе, возможно, даже прозвучала надежда. Как похоже на него: лишь тонкая нить отделяет его от пасти самой черной бездны - воистину последнего прибежища, - он висит над ней на одних лишь марлевых бинтах, но все-таки откуда-то извлек этот рудиментарный осколок надежды. Будь на его месте кто-нибудь другой, я бы дрогнул. Может, даже был бы тронут и испытал что-то, отдаленно напоминающее жалость.

- Нет; - сказал я. - Я уже говорил. Элис не входит в мои планы.

Надежда ушла: я наблюдал, как она умирает.

- Дело не в… - умудрился прохрипеть он (слов уже толком не разберешь), - …мужчине? Или?..

Назад Дальше